Случай Портного
Шрифт:
Прошло двадцать пять лет, и вот что я тебе скажу, дорогой папочка. У меня не то что каких-то доказательств, а даже тени сомнения не было в твоей непогрешимости. Но вот какой у меня теперь вопрос: зачем ты привел тогда эту шиксу к нам в дом? Неужели ты и вправду озаботился тем, что бедная гойка так и зачахнет, не попробовав еврейского желе? Или ты это затеял исключительно ради своего еврейского самобичевания? Ты не смог удержаться от того, чтобы не выставить напоказ какие-нибудь свои воображаемые прегрешения: вот, жена, какой я низкий и похотливый, осуждай меня, брани и поноси, и тогда мое сердце вполне заслуженно будет обливаться кровью. Типичный еврей-мазохист. Уж я-то знаю. Смотрите все, что я наделал! Ловите меня, казните меня, а то я и вправду когда-нибудь отважусь на что-нибудь ради своего удовольствия.
И что же мать? Сумела ли Софа привести ножки и титьки
А тогда к чему эти слезы и упреки, зачем она так орет на него, в чем он оправдывается? Что же он сделал такого, что она ему не простит? Скандал! Ханна обнимает мать, а та так орет на папашу, что у нее выступают на шее жилы и слезы текут прямо на линолеум. Или она орет на меня? Потому что я спрятался за папой. Кто ж из нас двоих провинился? Слушайте, доктор, это же просто клинический случай! Нет, кажется, не я — потому что это папаша стучит по столу и орет в ответ:
— Ничего подобного! Все неправда! Впрочем, может, и не он, а я кричу, выглядывая из-за его спины:
— Это не я! Это не я!
Значит, я обвиняемый, и мать плачет, орет — требует, чтобы папаша меня выдрал, как она мне и грозила, а он отказывается.
Когда я попадаюсь на мелочах, она прекрасно справляется сама. Я уже рассказывал, как она швыряла мне пальто, галоши, выставляла за дверь и объявляла, чтоб я убирался на все четыре стороны. Галоши, как это тонко рассчитано, какое действенное средство — запереть снаружи! Стоило ей это проделать, как я тут же начинал каяться, клясться и умолять о прощении — только бы меня приняли обратно, впустили туда, где мои вещи, где моя кровать и наш холодильник! Она могла бы получить от меня даже письменное обещание вести себя примерно до конца жизни. Когда же я совершал что-нибудь по-настоящему чудовищное, она только простирала руки и вопрошала Всевышнего, за что ей послано наказание в виде такого ребеночка, а уж для непосредственого наложения взыскания на мою задницу приглашала папашу. Моя маменька была слишком добра и чувствительна, чтобы самой производить экзекуции.
— Не могу, — жаловалась она тете Кларе. — Мне еще больней, чем ему. Уж так я устроена.
Ох, несчастная мамочка.
Но из-за чего этот шум? Доктор, мы с вами оба евреи, оба были мальчиками, давайте разберемся. Итак, совершено ужасное злодеяние. Подозреваются те, кто в этой семье обладает пенисом — папаша и я. Отлично. Это уже кое-что проясняет. Но какие конкретные действия каждого из этой парочки могли вызвать такой скандал? Ну, папаша… папаша, пожалуй, только в том случае, если он подозревается, что и вправду раздвигал кассирше ножки. А я? Не иначе, как я слопал порцию шоколадного пудинга моей сестрицы. А кто знал, что она оставила его на потом! Я и вообразить такое не в состоянии: не доесть пудинг! Ханна, мне восемь лет, я больше всего на свете люблю шоколадный пудинг. Как только я вижу на тарелочке в холодильнике матовый блеск шоколадной глазури — у меня крыша едет! Господи Иисусе, скандал из-за того, что я съел чужой шоколадный пудинг? Да, съел, но я не хотел никому причинять страдания. Я же говорю: я был уверен, что это просто остатки, что это ничье! Я не хотел! Кто вопит: я не хотел? Кто оправдывается, я или папаша? Конечно, он! «Софа, я не хотел никому плохого!»- конечно, он. Он еще будет оправдываться тем, что делал это безо всякого удовольствия? Что ты несешь? Если ты все-таки засадил ей, то так и скажи: «Да, Софа, я имел эту шиксу и мне абсолютно наплевать, что ты на это скажешь. Заткнись. Это не твое дело, потому что в этом доме мужчина пока что я!» И врежь ей, Джек! Любой гой так же поступил бы на твоем месте. Неужели ты думаешь, что охотник на оленей просит прощения у жены, когда его подозревают в прелюбодеянии? За что просить? Что за преступление в том, что ты введешь бабе член в специально предназначенное для этого место, подвигаешь туда-сюда и спустишь к обоюдному удовольствию? Это же минутное дело, а шуму потом! Почему ты обязан выслушивать всю эту брань? К чему каяться и посыпать себе голову пеплом? Слушай, почему мы перед этими суками вечно чувствуем себя виноватыми? Может быть, пора уже поставить их на место?
Что там сквозь слезы кричит моя мать: «Наш папа докатился до ужасных поступков», или «Папа, наш сын опять докатился до ужасных поступков»? Что-то такое кричит и поднимает на руки мою сестру Ханну. Это Ханну-то! Если мне восемь, то ей двенадцать, и значит, эту тушу уже даже вдвоем не поднять, а она поднимает ее и целует в зареванную страшную моську, приговаривая:
— Только на тебя, моя доченька, моя маленькая девочка, я могу положиться в этом доме.
Она сама говорила про Ханну, что ребенок «несколько полноват», да этому ребенку вообще нельзя давать шоколадный пудинг! Вот почему я съел ее порцию! Понятно? Так доктор прописал, а я тут, Ханночка, ни при чем. Ты сама родилась такой толстой. Я не виноват, что ты жирная уродка, а я стройненький и умненький. Я всегда был очень симпатичным мальчиком. Когда мамочка катала меня в колясочке, то все прохожие останавливались, чтобы посмотреть на мой пуним, — да тебе мама об этом рассказывала, она это всем рассказывает по сей день, — я в этом не виноват. Игра природы! Ты ж не винишь меня, что я родился на четыре года позже. Правильно, так решил Бог, так в его главной книге!
Но, вообще-то, Ханна ни в чем меня не винила, я всегда был для нее маленьким братиком. Она меня ни разу не стукнула, ни разу не обидела. Конечно, я мог слопать ее пудинг, но она бы никогда не пожаловалась. Она только целовала меня перед сном и переводила через улицу, когда мы шли в школу. Она скромненько держалась в стороне, когда меня просили показать, как разговаривают персонажи «Переулка Аллена», или когда раззванивали по всему Северному Джерси о моих фантастических успехах в начальной школе. Я вам забыл сказать, доктор, что когда меня не наказывали, то носили на руках, как Римского Папу по римским улицам.
Вы знаете, из всего детства я вряд ли вспомню дюжину эпизодов, как-то связанных с моей сестрой. Мне кажется, я видел ее не чаще, чем два раза в год. Эта бедная толстушка была каким-то посторонним явлением в нашем доме: почему-то у нас обедала, зачем-то ходила с нами в гости, где-то пропадала — наверное, спала в какой-нибудь из наших комнат. Кстати, позднее, в юности, она выглядела единственным нормальным человеком в нашем дурдоме. С ней можно было даже поговорить.
Интересно, почему в китайском ресторане бог Израиля (а волю его представляет у нас наша мама) разрешает своим покорным чадам кушать свинину, а омаров — нет? Я и сейчас не понимаю, почему строгий запрет на свинину отменяется именно здесь, на Пэл-стрит? Скорее всего, потому что китайцы — единственный народ, которого евреи не боятся. Во-первых, на фоне их английского даже наш папаша выглядел как лорд; во-вторых, хозяина мы называли шмендриком, и нам было наплевать, что он про нас подумает; в-третьих, у китайцев вместо мозгов — рис! Они даже не знали, кто такие евреи, они думали, что мы настоящие англосаксы, протестанты, только с такими носами. Официанты у нас и пикнуть не решались. Ох, и оттягивались же мы там! Свинину? Запросто! Правда, там ее подавали мелко изрубленную и с такими приправами, что она и на мясо-то была не похожа, не то что на тошнотворную отбивную или гнусную сосиску. А почему омара-то не попробовать в том же виде, пусть его загримируют под какую-нибудь кошерную скотину. Но мама Софа была непреклонна. У нее было все твердо аргументировано железной логикой:
— Омаров кушать нельзя, потому что я однажды кушала и чуть не умерла.
Вот что бывает с тем, кто нарушит запрет. Она в молодости тоже разок согрешила с неким Дойлом, он ей по пьяной лавочке на банкете затолкал в рот кусочек какой-то заразы под видом цыпленка по-королевски. Две порции виски заставили девушку позабыть об элементарной осторожности — вот, оказывается, какая наша мамочка была распутная! — и она отдалась проходимцу. (Мама говорила — вылитый Эррол Флинн.) Он кормил ее с вилочки! Она чувствовала какой-то подвох, но уступила, как страстная натура, а после, когда подали десерт, этот мерзавец цинично признался, что это был омар.
Ночь она провела с унитазом.
— Меня выворачивало наизнанку. Ничего себе шуточки, да? Алекс, не смей никого разыгрывать, это может плохо кончиться! Ох, как мне было плохо! Ты видишь мои пальцы? Их от этого скрючило. Меня так тошнило, я их засунула в рот — и все, их парализовало от этого омара! Вон, у папы спроси, он мне тогда вызывал врача. Скажи ему, Джек, что у меня с пальцами из-за того омара?
— Омара? Какого омара?
— Которого меня заставил скушать твой дружок Дойль.
— Дойль! Какой Дойль?
— Дойль, которого звали Красавчик, гой, им потом пришлось его перевести куда-то в Южный Джерси, он был такой ловелас, Дойль, похожий на Эррола Флинна. Расскажи Алексу, что случилось у меня с пальцами, что ты тогда…
— Знаешь, я не понимаю, о чем ты говоришь. Наверное, это так, потому что, кроме матери, никто не воспринимает ее жизнь как череду катаклизмов. Похоже, что это все сплошные фантазии, особенно Красавчик Дойль. А у папаши и так хватает собственных заморочек, в него уже больше ничего просто не помещается; не исключено, что он не то что не понял, о чем она говорит, а даже не слышал.