Случай с Полыниным
Шрифт:
Ни пока была здорова, ни когда болела, ни сейчас, когда она подъезжала к Москве, Галина Петровна все не могла отвязаться от поразившей и даже испугавшей ее, не сразу, а уже потом, задним числом, фразы Грицко: «Несколько раз надумывал, а потом все же отдумывал…» Что Полынин надумал, это она знала, это он сам сказал ей перед своим отъездом там, в Мурманске, в холодном фойе театра. А вот не отдумал ли?
Их быстро возникшие и еще быстрей оборвавшиеся отношения с Полыниным в разные минуты представлялись ей в разном свете: то она верила, что сказала ему святую правду и что
Но одно ощущение все время не покидало ее – ее стало тяготить то, что раньше тяготило очень редко: ей стали неприятны ухаживания мужчин, любые, чьи бы то ни было! Теперь она с усилием делала то, что раньше выходило само, без всякого усилия: кокетничала, чтобы им с Машей Макаровой дали получше комнату, или строила глазки, когда требовалось, чтобы им пошли навстречу в каких-нибудь житейских мелочах. Это новое для нее чувство было устойчивым, и чем резче она испытывала его, тем уверенней в эти минуты думала, что действительно любит Полынина.
А мысль, что он отдумал, не она, а именно он сам отдумал, казалась ей ужасно обидной и несправедливой. Она хорошо представляла себе, как ее жизнь, если он отдумал, быстро возвратится на круги своя, как будет опять все то же, что было, – будет Витенька и будет многое другое, к чему, как она безрадостно знала, она все равно вернется, если Полынин отдумал…
На перроне было совсем мало встречающих – первый признак того безлюдья зимы сорок первого года, которое с такой силой бросалось в глаза всем, кто уехал из Москвы летом или в начале осени, а возвращался сейчас.
Маша Макарова была одна из немногих, кого встречали. Ее встречал отец – высокий пожилой полковник, еще с довоенного времени служивший в московской комендатуре, человек с такой неестественно железной выправкой и рубленным из камня лицом, что когда он прижал к себе дочь и из глаз его покатились слезы, это показалось Галине Петровне чем-то почти невозможным и даже страшным. Он плакал, обнимая одетую в полушубок и ушанку нелюбимую и даже когда-то выставленную из дому дочь, плакал потому, что у него был убит любимый сын, и эта дочь теперь оставалась у него одна, и она была в военной форме, которую он никогда не думал увидеть на ней.
Потом Машу Макарову обнимала мать – маленькая, курносая, всхлипывающая и как две капли воды похожая на очень постаревшую Машу, а справившийся со слезами полковник, сухо представившись, спрашивал у Галины Петровны, есть ли у нее вещи, кроме этого чемодана и рюкзака, и куда ее надо доставить с вокзала. Потом все сели в машину, сначала доехали до квартиры Машиного отца, в которой Маша Макарова давно уже не жила, но куда теперь приехала жить. Все остальные вылезли, а Галина Петровна вдвоем с водителем поехала дальше, к себе на Бронную.
Выполняя приказание своего полковника, водитель взял рюкзак и чемодан Галины Петровны и поднялся за нею на третий этаж. Круглое окно под самой крышей над полутемной лестничной клеткой было разбито, и на лестнице лежал снег.
На
– Могу быть свободным?
Она поблагодарила и сунула ключ в английский замок. Но дверь не открывалась: была закрыта еще на один замок, которого прежде не было.
Она долго стучала в дверь, уже начиная жалеть, что раньше времени отпустила водителя.
Наконец кто-то загромыхал сапогами, и дверь открыла соседка Галины Петровны – Кузьмичева, жена машиниста с Казанской дороги. Ее и раньше некрасивое и немолодое лицо сейчас совсем похудело и постарело. Она была в сапогах и в мужниной черной форменной шинели. В руках у нее была кошелка.
– Здравствуй, Галя, – сказала она так, словно они только вчера виделись. – Ключ твой от комнаты за счетчик засунутый. Хорошо, ты меня застала, а то бы стояла до ночи. В квартире-то теперь никого нет, а я во вторую смену заступаю. Ну, пошла, опаздываю уже…
Она коротко ткнулась губами в щеку Галины Петровны, прошла мимо нее через все еще открытую настежь дверь и стала спускаться по лестнице, прежде чем Галина Петровна что-нибудь успела спросить у нее.
– Моего-то бомбой убило, – вдруг остановившись на первой площадке, повернулась она к Галине Петровне, всхлипнула и, гремя сапогами, быстро пошла вниз.
И после этих ее слов Галина Петровна не посмела крикнуть ей вдогонку, спросить, не звонил ли без нее сюда человек по фамилии Полынин.
«Наверное, не звонил. Раз не писал, значит, и не звонил, – подумала она, прикрывая изнутри дверь, подумала вдруг почти с уверенностью. – У всех людей плохо, почему же у меня будет хорошо, наверное, и у меня нехорошо».
Она достала ключ из-за счетчика и открыла свою комнату. В комнате все было так, как она оставила. Опустив на пол вещи, Галина Петровна зябко повела плечами и села на краешек стоявшей у дверей тахты. В комнате было почти так же холодно, как на улице, только ниоткуда не дуло. Какая же она была неуютная сейчас, эта комната, в которой Галина Петровна прожила все последние годы: длинная и узкая, как гроб, метр три четверти поперек и целых пять в длину, с маленьким окном, выходящим во двор, прямо в глухую стену, – комната для прислуги в большой дореволюционной барской квартире.
Сейчас, в этой ледяной комнате, Галине Петровне казались жалкими до слез все ее прежние довоенные попытки создать здесь видимость уюта. Коврик над тахтой, несколько ее фотографий в ролях, бедненький трельяж с пустыми флаконами, оборвавшийся и висевший на одной проволоке под потолком абажур из когда-то понравившейся ей, пестро раскрашенной, а сейчас выцветшей вощеной бумаги; шкафчик, в котором лежали рваные туфли и другие ненужные, но не выброшенные вещи, выгнувшаяся от времени, прикрепленная под самым потолком палка с пыльной занавеской – убогая попытка сделать из этой комнаты две. Все это было так печально и неуютно, так подчеркивало всю меру ее одиночества, что она на секунду пожалела, что не послушалась Машу Макарову, робко шепнувшую ей на перроне: «А может, поедешь к нам?»