Слякотная осень
Шрифт:
Почти четверть века минуло с тех пор, но в уральской деревне Выдрино все еще помнят то лето и длинную, слякотную осень.
Весной было велено запахать под кукурузу заливные луга по излучине реки и вокруг Пашкинских озер, луга, от веку кормившие выдринский скот, а значит, и самих выдринцев.
Само Выдрино расположено на крутом бугристом яру. Под яром, средь озер темнел старыми крышонками хутор Пашкино, бывший когда-то опорой и надеждой всего села. Да случилось так, что хутор вовсе обезмужичел после войны. Часть изб в нем завалилась, часть была продана и сплавлена в другие места, в оставшихся прохудившихся избенках жили и работали бабы-солдатки, уж вроде бы притерпевшиеся ко всяким бедам. Но и они зароптали, а потом испуганно
Пашкинские и выдринские жители садили бобы по бороздам огородных гряд — для потехи и лакомства ребятишкам, и не верили в их пользительность и серьезность. Да и не взошли они, эти заморские бобы, на каменистой и песчаной уральской почве. Кукуруза, правда, проклюнулась, дала росток, пока прела под нею мокрая земля, но как сушь занялась, наносная земля без травы стала трескаться, кукуруза изогнулась вопросительным знаком и в таком виде стояла до тех пор, пока стебельки ее ветром измочалило, поотрывало от земли и унесло куда-то. В тот год все как-то неспокойно было, дуло и дуло со всех сторон. Сухими ветрами поднимало с гор и клубило тучею землю над рекой, над озерами, над Пашкинским хутором.
Черные от работы и переживаний военных лет, пашкинские бабы вовсе сделались как головешки: на зубах у них хрустел песок, и похлебка или картофель, вынутые из печи, тоже хрустели. А тут еще беда — в самую сушь, в зной самый на молочной ферме кто-то заронил искру, и отбитую от села ферму моментом сожрал пожар. Полтораста голов скота сгорело. И тогда районное начальство, твердой рукой спускавшее по селам директивы, что сеять, как и чем кормить скот, свиньям велело давать даже верхний слой со дна озер — питательно, дескать, и научно; свиньи же у пашкинцев какие-то отсталые оказались: нажравшись донной грязи, запоносили и передохли; твердой же рукой и многодумной головой решило судьбу выдринского колхоза: председателя с работы снять и посадить в тюрьму, выдринцев преобразовать в бригаду и передать со всем скарбом и убытками крепкому колхозу «20 лет Октября», правление которого находилось верстах в сорока от Выдрино, за рекой, за тайгой и болотами.
Председатель колхоза «20 лет Октября» с бухгалтером и двумя правленцами пробился на тракторе в Выдрино, походил, походил, искурил три пачки папирос и крякнул, как осевший брус на старой избе: «Вот это хомут так хомут нам надели! И потника на нем нету. Одни клещи…»
Вечером он маленько выпил со своим однополчанином и соратником по окопам Еремеем Чердаковым, всю ночь напролет проговорил и прокряхтел на полатях, сквозь зубы матеря клопов, судьбу свою, необиходную бабу Еремея, самого Еремея он наматерил утром и назначил бригадиром.
Еремей Чердаков принял бригадирство мрачно, однако безропотно. Вернувшись с войны в конце сорок третьего года по инвалидности, он перевидал всякое. Был он и председателем колхоза, и замом, и парторгом, и бригадиром, и пастухом. Небольшого ростика, плотный, чуть кривоногий, в рыженькой щетинке, с рыженькими же, с годами истончившимися детски-пуховыми волосами на голове, он всегда бодро повторял одно и то же: «Ничего, бабы, не робей!.. Бывает хужее…» — И помогал колхозницам чем только мог, даже собственной плотью.
В Выдрино половина ребятишек были рыжей масти. Жена Еремея спервоначала нервничала, окна била у соседок, после смирилась, всех ребят стала звать Чердаковыми и даже хвасталась: «Эвон у меня сколько мужиков-то! Под старость горя знать не стану — прокормят!»
Еремей Чердаков, получив пост бригадира, ни в облике, ни в поведении не переменился, продолжал жить так же, как жил до этого: пас уцелевшую от падежа скотину, организовывал заготовку дров для начальной школы и для учительницы, гонял ребятишек с реки, если они уже совсем от дому отбивались, уши драл без разбору, зная, что все они свои — наши, латал крыши на избах, стеклил окна, подпер в Пашкино завалившуюся овчарню с озерной стороны и велел починить невод да сбиваться на лодочный мотор, чтобы купить его в складчину.
В селе, между тем уже и без того наполовину обезлюдевшем, заколочено было еще несколько изб, и хозяева их потихоньку отбыли в неизвестном направлении.
Бывало уже, спасали выдринцев Пашкинские озера — в сорок шестом году все лето и осень булькались в них, цедили воду неводом. Еремей возил рыбу в леспромхоз, оттуда взамен плавил хлеб, соль, керосин, иной раз и сахарку ребятишкам.
Приободрились бабы, они хорошо понимали: пока Еремей Чердаков с ними и за них — сам черт им не брат, выживут они и дождутся лучших времен. Беречь только надо мужика, работой шибко не неволить, кормить получше и выпивку зорко стеречь — лютой на выпивку Еремей, чуру совсем не знает, после хворает, переносье у него синее делается, зубы стучат, по вискам, по шее и под мышками пот выступает клейкий, как мед. Сам он в такую пору на свет белый не глядел, прятался на сеновале и, коли попроведает его какая бабенка, сиплым, сгоревшим голосом кричал, будто в лесу: «Навязалися на мою голову! Брошу всех! Сбегу либо утоплю-у-уся-а-а!..»
Зря он кричал, зря. Глаз у деревни зоркий, никуда он сбечь не мог, тем более утопиться.
Наверное, выкрутились бы выдринцы — бедность, говорят, научит калачики есть и из куля в рогожку переодеваться, но нагрянула комиссия не ко времени, да и засиделась, распутывая сложный узел жизни села, исследуя причины пожара, а также и земельную структуру — отчего все-таки не растут бобы и сохнет здесь кукуруза.
Бабы опасались, кабы не заарестовали у них Еремея, не увезли куда-нибудь. А Еремей этот — хитрован, вроде бы и хотел, чтобы его заарестовали, орал на комиссию: «Ты! Вот ты, в коверкотовом макинтоше! Сколь зарплату получаешь? Да, ты? Сколь? А ты, вот ты, говорун красногривай?.. А-а! И выходит что? Выходит, что кажин из вас, в отдельности взятый, получает больше, чем мы всей деревней! Отчего пожар лениво тушили? А зачем его тушить-то? Скотина там наша, да молоко в ей ваше! И пусть она лучше сгорит, чем в зиму останется и на деревянной пище доходить будет, блажить на всю деревню, душу нашу изорванную дорывать, пока на живодерню попадет… Отчего доходить? Вы кушать-то хотите? И она, несознательная тварь, кушать хочет! А сена где? Луга-то велено запахать под кукурузу! Где та кукуруза, мать ее распромать! И где чё? Куда девалося? Вредительство это самое настоящее! Надругательство это! Ты меня не стращай, не стращай! — ярился Еремей, когда его одергивали словами, вроде таких вот, привычных в ту пору: „Й-ето, што же выходит, товарищ Чердаков? Против партии, да?!“ — Я немца с автоматом видел! Пострашнее он тебя будет, да не бегивал я от него!..»
Бабы ужасались: смиренный ведь мужичишко-то, не ругатель, не сквернослов. Ну, если обматерится когда на них — так все по делу, не зазря… Но вот и в нем что-то повернулось — фронтовик-боец восстал и на самуё комиссию боем!.. Спаси и помилуй, Господи, Еремея!
И спас! И помиловал!
Комиссия не выдержала Еремеева напора. Составила бумагу, в семнадцать страниц, и когда Еремей, не глядя, подмахнул ее, акт этот, с облегчением уехала, пообещав выдринцам помощь и содействие, а уж Еремею — взыскание — за нетактичное поведение при ответственных лицах.
Меж тем наступил сентябрь. Время для сенокосов было упущено — серпами и короткой косой-колодкой бабенки посшибали кой-чего по кустам, малинникам и лесным кулигам, копны в глухих местах, чужому глазу недоступных, поставили, ночами, в вязанках таскали пустое, перестойное сенишко на повети и во дворы, укрывая его досками, хламьем и капустными вилками. Давно уж научились выдринцы быть ворами на своей родной земле, в своем дому, страшились лишь описей, которые иногда случались. Но и тут выход находили — откупались вином и самогонкой.