Смех людоеда
Шрифт:
В это горькое мгновение, когда ночь особенно ночная, улицы пусты. Подобно глазу циклопа, существует глаз ночи. Тот самый глаз, который «не удалось сомкнуть», как уверяют на рассвете!
Нам с Кларой не надо ничего говорить. Мы думаем об одном и том же. Памятники из гипса. Памятники из снега. Напрасное поминовение. Мертворожденные воспоминания. И память рассеивается, подобно недолговечному пару. Беспокойный и тщательный поиск того, что было, заканчивается у непреодолимой стены, покрытой непристойными рисунками. Тайна — печальная иллюзия. Творческая деятельность, создание форм и картинок —
Позже наша родосская ночь заканчивается на еще теплом пляжном песке, на берегу темных волн, под которыми, может быть, лежит огромный рухнувший Колосс. Пригрезившаяся, изведенная, неуловимая статуя. Белые глыбы мифа, не требующего никакой проверки.
В сравнении с Колоссом мы с Кларой — два крохотных тела, две кучки стареющей плоти, отягощенные впечатлениями, накопившимися за уже долгую жизнь. Ничего грандиозного!
И все же мы знаем, что, каждый со своей стороны, несмотря ни на что, продолжим. Ее удел — путешествия и фотографии. Мой — камень и пыль. Мы не остановимся. Привычка переросла в профессионализм. Умение. Наши запасы энергии еще далеко не исчерпаны.
Но как забыть эту беспредельную горечь греческого рассвета? Как забыть это последнее свидание, последний поединок на берегу древнего моря, на берегу древнего мира, окаймленного шумящей пеной?
ПОСЛЕДНЯЯ БИТВА
(Веркор, лето 2037 года)
Со временем съеживается и пространство. Любой пустяк кажется одновременно непосильным и хрупким. Со временем начинаешь бояться слишком резких движений — как бы не обрушилась непрочная хижина с картонными стенками, в которой ты теперь обитаешь и которая называется «оставшееся время». Принимаешь меры предосторожности. Привыкаешь к тесноте!
С возрастом тело ссыхается, изнашивается, рассыпается на куски, перестает действовать. Я потерял немало зубов. Сгнили. Раскрошились. Во рту одни дыры. Волосы давно поседели и тоже выпали. Ногти превратились в когти и стали похожими на стекло. Я растерял почти всю мышечную массу. Я бы теперь не сумел поднять молоток и несколько раз подряд ударить по резцу, с точным расчетом приставленному к камню.
Руки у меня пока не слишком сильно дрожат, но колеблются в нерешительности, словно ящерицы, которым только бы забраться на нагретый солнцем камень и наслаждаться неподвижностью.
Я, разумеется, потерял сон. По ночам лежу с открытыми глазами. И тогда вспоминается все, но совершенно перепутанное. Моя память — как осколки камня, оставшиеся на полу после того, как исчезла глыба, от которой их отделили. У меня есть целые дни на то, чтобы справляться с медлительностью. Но мне случается и заснуть где попало, посреди дня, словно старый младенец, словно личинка, забившаяся в складку унылого, продуваемого ветром веркорского пейзажа. И внезапно просыпаюсь от собственного храпа.
Мне трудно бывает встать, но когда я уже на ногах, все в порядке. Я не боюсь. Веду себя так, будто ищу поле боя.
Когда я называю свой преклонный возраст, люди удивляются. Само собой, заявляют, что я «еще в отличной форме». Меня хвалят, но я прекрасно замечаю во взглядах робость и ужас,
Когда я хожу, мне в любую погоду требуется крепкая палка. Почти каждый день я иду лугами от своего дома, то есть бывшего дома Филиберта Доддса, к тому, что осталось от деревни. Сбегаются собаки. Полудикие. Идут за мной. Некоторые — в нескольких метрах впереди. Среди них две большие черные с огромными клыками и много мелких палево-желтых с вываленными языками.
Я уже много лет назад, когда Доддс погиб в этой идиотской аварии, получил в наследство его дом. Доддс сделал меня своим единственным наследником. Двусмысленный подарок, ну да ладно.
Он слишком много выпил. Его машина была слишком тяжело нагружена. В овраге нашли груду железа, глыбу мрамора и раздавленное тело скульптора. Камень, плоть и металл. Последнее творение. Со временем все изменилось — и не изменилось ничего. Я пережил почти всех моих друзей и всех близких. А тех, кто не умер раньше меня, я потерял из виду.
Я пережил почти всех своих, я имею в виду всех тех, кто, иногда сам того не подозревая, решительным и потрясающим образом изменил мою жизнь. Всех тех, кто одарил меня крохами чувствительности и понимания. Всех тех, кого я любил, кем восхищался, кому подражал. Всех тех, кто меня любил.
Однажды Большая коса сорвалась со стены и принялась косить вслепую.
Надо же, чтобы Жанну, такую живую и животворящую, безвременно забрала самая отвратительная из болезней, чтобы ее счастливая битва завершилась самым горьким поражением. Измученная Жанна с запавшими щеками и желтой кожей. Я долгое время был убежден, что ее пышная плоть прочнее гранита, что ее нежность долговечнее мрамора. Под конец ее тело почти не приподнимало одеяла.
— Видишь, — задыхаясь, говорила она, — теперь моя очередь, теперь за мной ухаживают. Здесь все меня знают. Обо мне заботятся, меня лелеют. Хорошо, что ты пришел, но подумай о своей работе. И дети тоже приходили.
Ее ледяная рука в моей. Ее страдания — лучше бы я сам тысячу раз вытерпел их вместо нее.
— Иди, ты можешь меня оставить, я в хороших руках. Иди скорее. Сегодня все в порядке. Я чувствую себя лучше.
Некоторые люди именно тогда, когда больше всего нуждаются в вашем присутствии, очень мягко просят вас уйти, оставить их — должно быть, для того, чтобы избавить от подготовки к их собственному и окончательному уходу. Ее смерть — одна из моих смертей.
Моя мать тоже умерла, потеряв милого спутника второй половины своей жизни. Очень одинокая. Однажды она перестала сопротивляться. Рассудок внезапно ее покинул, память сбилась с пути. Ее белые волосы колыхались среди прочих седин в доме престарелых, где она, сидя у окна в неудобном кресле, обитом искусственной кожей, ждала, пока ее маленький Поль вернется из школы. Сто раз в день она настораживалась, тянулась к залитому дождем стеклу, прислушивалась к шагам, которые слышала она одна.