Смехх
Шрифт:
После обеда отец ещё посидел с гостями в своём кабинете. Там он предлагал им кофе и покурить. Сам отец больше не курил, но он очень любил, как и Брежнев, когда курят другие. Мисс Хэрридн и мистер Трайшо пробыли в кабинете около сорока минут. Потом они вышли, попрощались со всеми и пригласили нас быть их дорогими гостями в Брюсселе.
В нагретые кресла по приказу отца молча опустились мы: я и Лима. К счастью, отец, провожая гостей, ещё какое-то время отсутствовал, так что мы успели познакомиться чуть поближе. Несколько раз к нам заглядывали то мама, то Тонька, предлагая свежего
– Харитонченковский? Твоя фамилия тоже Харитонченковский? – без запинки произнесла Лима.
Я внимательно на неё посмотрел. Мне даже показалось, что губами она примеривает фамилию на себя: Ха-ри-тон-чен-ков-ска-я. Получалось даже на слог длиннее. Мысленно я порадовался за её фонетические способности. За память – тоже.
Всего час назад, за обедом, отец поручал мне ухаживать за мисс Хэрридн, и между блюдами мы немало поразучивали фамилию моего папы.
– «Хари». Хари Кришна. Хари Хари. «Хари», – декламировал я два первых слога нашей фамилии, обращаясь за помощью и к индусу.
– Хари-хари, – покивали оба. – Хари.
– Правильно. А теперь «тон». Тон-тон, полутон, два тона, полутон.
– Тон-тон, – снова покивали они.
– Да нет. Один «тон», – я показывал один палец. – Просто тон. Тон и всё. Один.
– Одъин, – поняли они.
– Нет.
– Тон.
– Теперь правильно.
Они вытерли губы салфеткой и приготовились учить дальше.
– «Чен», – произносил я. – Джон Чен. Знаменитый новозеландский пианист. Вы не знаете? У меня есть пластинка. Ну, там Дебюсси, Равель…
– Равель.
– Нет! Чен!
То, что Лима освоила нашу фамилию гораздо быстрее англичан, не представлялось мне удивительным.
Отцу Климентина понравилась. За столом она ему понравилась точно. Она довольно умело разговаривала с гостями на их родном языке. Правда, её английский находился в пределах школьного курса, но зато был лексически полон, грамматически правилен, стилистически выверен и настолько отвечал требованиям к поступающим в институт, что мне опять почему-то вспомнились её вчерашние стихи. О наших половых органах с инструкцией по их применению.
– Ты чего лыбишься? – строго поднял брови отец, усевшись в кресло напротив нас. Мне стало ясно, что он несколько не в своей тарелке. Так бывало всегда, когда отец начинал говорить языком своей костромской деревни. – Чего лыбишься, говорю, а? Ну, паре, ты и даешь!
В душе отец очень сильно переживал историю с мамой. Когда-то он примирился с ней на двух очень жёстких условиях. О первом я уже говорил: чтобы она по воскресеньям обедала у нас дома. Второе больше касалось её детей: чтобы наш дом оставался территорий добродетели.
Конечно, я приводил девушек. Чинно знакомил и поил чаем, а потом мы шли заниматься в мою комнату. Считалось, что это мои знакомые однокурсницы, какими некоторые и были. С другими было сложнее. К одной молдаванке я даже начал испытывать определённые чувства, пока она не сказала, что у неё почти взрослый ребёнок, а муж сидит в румынской тюрьме. Но, в общем, всё это выглядело невинно. Другое дело – ввалиться средь ночи с незнакомкой под мышкой, а поутру позволить ей дефилировать по квартире в том виде, в каком отбирают кандидаток в гарем султана Брунея. Это являло собой уже серьёзное правонарушение.
Отец не стал, как обычно, нюхать незажжённую сигарету, он сразу начал набивать табаком трубку. Это у него всегда было признаком высшей озабоченности судьбой своего потомства, судьбой рода. Одновременно он становился чрезвычайно сентиментальным. Набивая табак, отец то и дело бросал взгляд на фотостену, где были представлены фотографии всех известных ему Харитонченковских. При этом лоб его ещё хмурился, а глаза уже наполнялись каким-то тёплым лампадным свечением.
Галерею открывала фотография его отца, моего деда, моряка, лесоруба и сплавщика, которым на данный момент замыкался весь цикл становления нашей фамилия, начало которой ему ещё лет триста назад положили блуждания какого-то казака Харитона по южно- и западнорусским землям. (Под «циклом» я понимаю процесс накопления суффиксов).
Дед весь был легенда. Даже на этой старой, вековой давности и, естественно, чёрно-белой фотографии было хорошо видно, какое у него красное, пышущее здоровьем лицо. Оно просто рдело, как флаг революции из фильма «Броненосец «Потёмкин». Рядом с фотографией деда, молодого, в бушлате и бескозырке, висела фотография бабушки. Той довелось сняться только в шестидесятых, во время паспортизации колхозников, и на фото она была совсем уже старенькой, но улыбчивой и лучистоглазой – это из-за морщинок, сбегающих к уголкам глаз. Большой, не по-женски мыслящий лоб, жидкие, туго стянутые к затылку волосы, тонкая, втянутая линия рта – это из-за отсутствия зубов. Обе эти фотографии, бабушки и дедушки, были одинаково увеличены до размеров фотопортрета и столь же одинаково отретушированы – смелой рукой какого-то камнетёса, что, однако, не погубило портреты.
Рядом с бабушкой-дедушкой, на стене чуть правее и ниже, находилось и фото моих молодых родителей. Это было их как бы общее фото, а на самом деле фотомонтаж. Композиция была задумана так, чтобы молодые нежно прижимались друг к другу, как голубки. Любви способствовала и рамка, усыпанная толчёным разноцветным стеклом и обложенная по краю мелкими белыми морскими ракушками, наконец, увенчанная, словно короной, большим бархатным сердцем. Красный бархат уже сильно выцвел, но в него по-прежнему можно было втыкать иголки. Кто придумал такую игольницу – верил в ревность больше, чем в верность.
На стене находилось много и других фотографий. В родственниках я не разбирался. Все эти дяди-тёти, двоюродные братья и сестры казались мне на одно лицо. По линии отца, они на одно лицо и были. Из всех моих фотографий отец отобрал только ту, которую я прислал из армии самой первой, ещё до присяги, и где имел самый глупый и озадаченный вид – человека, не понимающего, какого чубайса он тут защищает. Мысленно так и вижу, как вечером отправляясь спать, отец вставал перед этой фотографией и язвительно на меня щурился: