СМЕРШ. Будни фронтового контрразведчика.
Шрифт:
Пока велась разработка, Сазонов не только возмущался волковскими рассуждениями, он удивлялся и не мог найти ответа, как и откуда могли появиться такие крамольные мысли у студента-второкурсника Ленинградского политехнического института.
За два месяца длившейся разработки он убедился, что его «подопечный» — умный, начитанный, хорошо знающий историю, а по письмам, перехватываемым службой военной цензуры, — нежно любящий сын. Волков был хорошим и душевным товарищем: когда у замполита батальона Черняева умерла жена и по такому случаю ему дали краткосрочный отпуск для устройства двух его малолетних дочерей, офицеры батальона несли Черняеву все, что могло пригодиться для поддержания сирот, Волков передал двухмесячный офицерский доппаек и меховую безрукавку — чем он был богат.
За это же время Дмитрий Васильевич под влиянием суждений политрука незаметно для себя стал по-другому глядеть на действительность: его мысли поколебали уверенность в нерушимости провозглашаемых принципов справедливости и благородства в стране победившего социализма и заставили его взглянуть и оценить своим собственным видением и пониманием многие события. Он постепенно привыкал к рассуждениям Волкова и уже не возмущался
Его бывший шеф — Гуськов, как только на Волкова поступили первые сообщения осведомителей, чутьем опытного «охотника» сразу же распознал и определил, что его подопечный будет постоянно делиться мыслями среди своего близкого окружения, без этого он существовать не может и будет до самого ареста навешивать на себя целый «букет» фактов, и если их слепить воедино, то это будет систематическая антисоветская, подрывная деятельность. Да если еще найдутся один-два человечка, разделяющих или сочувствующих его откровениям, вот вам и антисоветская группа! Кроме того, Гуськов понял, что перед ним доверчивый сынок из интеллигентной семьи, общительный по натуре, правда, к великому огорчению майора, никто из близких политрука не поддерживал, но и не останавливал, не предупреждал об опасности ведения таких разговоров. И он возмущался, что никто из них не дал отпора этому умнику: «Ты понимаешь, никакой реакции?! Сидят эти долдоны с ним в блиндаже и слушают, как завороженные. И никто не возразит ему. А там, понимаешь, из пяти офицеров два партийных, один — кандидат и двое салаг — комсомольцы. Хорошо, что ты одного из них осведомителем сделал, а то бы мы и не знали, что Волков законченный вражина!» Он любил поучать потому, что был начальником, и еще потому, что страдал большим самомнением о своих способностях — распознавать врагов под любой личиной, при любой маскировке и, показывая свой жилистый кулак, перед носом собеседника, говорил: «Я любого человека насквозь вижу. Знаю, чем он дышит, и сразу определю, что он за птица! И скажу тебе, что этого политрука я через месяц под «вышку» подведу! Хочешь, поспорим?! На доппаек за целый месяц, а? Слабо?! Вот увидишь!» Гуськов не хотел никому доверять и сам завел разработку на Волкова. И как-то однажды, показывая Сазонову большой пакет, сказал: «Я как в воду глядел и чуял, что за ним хвост есть; срочно запросил офицерское училище в Свердловске, и вот, видишь, прислали! Он там по наблюдательному делу проходил, и тоже была антисоветская групповая, но, видимо, не хотели пятно на училище бросать, умники этакие, вот и решили профилактировать их, дали им нагоняй, а тут уже и выпуск, и их быстренько на фронт, а дело — в архив. Жаль, что не я училище обслуживал, я бы их всех «куда надо» загнал, чтобы впредь неповадно было никому порочить советскую власть!» И после такой тирады он стал советоваться с Дмитрием Васильевичем, какую дать оперативную кличку по делу Волкова. Делал он это неспроста и, стараясь как-то уязвить подчиненного тем, что тот тоже относится к интеллигенции, начинал издалека, с использованием политических знаний, полученных в кружках по истории ВКП(б) на прежних местах службы. Ссылаясь на Ленина и Сталина, отчаянно перевирая их высказывания в свою пользу, он утверждал, что Ильич никогда не доверял этим «умниками и товарищ Сталин, как верный ленинец, выполняя его заветы, тоже не жаловал их, а вот оба они надеялись только на рабочий класс и поэтому диктатура пролетариата будет всегда главной опорой в нашем государстве. И, между прочим, в какой раз Гуськов опять рассказывал, что он потомственный рабочий, что его дед и отец гнули спину на заводе! Тут он здорово привирал. Что касается деда, так тот помер еще в деревне от холеры, а отец ушел из деревни в город и долго мыкался по углам, перебиваясь случайными заработками, пока не нашлось место ученика молотобойца в Самаре, в мастерских промышленника Логунова. Но Гуськов-младший хотел, чтобы его биография была самой пролетарской — зачислял деда в передовой отряд общества и гордился своим происхождением.
Сазонов пытался возразить и убедить своего шефа, что тот ошибается, и приводил примеры, что наши вожди всегда говорили о союзе города и деревни и что нынешняя интеллигенция плоть от плоти… Но его шеф входил в раж, он не терпел возражений — тем более от своих подчиненных — и на высоких нотах, беспрестанно матерясь, кидал своему собеседнику бесчисленные примеры неустойчивости крестьян, слабости этих, которые в очках и шляпах, намекая, что его подчиненный тоже из них. Сазонов обиженно замолкал, а Гуськов, довольный тем, что за ним осталось последнее слово, заглядывая ему в глаза, говорил: «Я тебя позвал посоветоваться, поскольку ты у меня один с высшим образованием. Вот я и говорю, что ты учитель, а он недоученный студент, если бы не война, он тоже был бы с высшим. Вот я и решил предложить тебе на выбор: «шляпа» или «змееныш». Значит, «шляпа» тебе не нравится, это интеллигенцию напоминает. Ну, ладно, не сердись, вот и запишем «змееныш». Жаль, что у него сообщников и сочувствующих нет, а то была бы групповая разработка и красиво звучало — «змееныши»! Пусть пойдет один под трибунал! Жаль, что те, кто его слушал, пойдут только в качестве свидетелей по делу. Была бы моя воля, я бы их всех вместе за недоносительство упек! Вот так, мой «стюдент», учись у кадровых чекистов, как нужно работать, набирайся ума, тебе это все сгодится в будущем!» Гуськов, конечно, не рассказал своему «оперу», что заставило его взять разработку политрука в собственное производство. А сделано это было, чтобы лишний раз отличиться в глазах грозного полковника Туманова — начальника Особого отдела N-ской армии, который как-то недавно на совещании напомнил, что у Гуськова в дивизии мало заведенных дел и нет оперативных результатов: разоблачений, арестов, и добавил с грубоватой
Вот с такими радужными мечтами он, забросив остальную работу отдела, только и контролировал поступление агентурных сообщений по содержанию разговоров и бесед с участием Волкова, инструктировал отдельных агентов, как лучше вызвать разрабатываемого на разговор, как лучше вытянуть из него суждения, которые потом легли бы кирпичиками в глухую стену обвинительного заключения, и как выискивать новых свидетелей и устанавливать новые факты и «фактики» преднамеренных действий его подопечного с антисоветским умыслом.
Сазонов, несмотря на тайное сочувствие к обреченному, не смог бы помочь ему, а тот терял контроль над собой. Может, на него повлияло сообщение, что его мать, сестра и тетка погибли при ночной бомбежке, а может, смерть одного из близких, немногочисленных друзей в роте — командира взвода, младшего лейтенанта Парфенова. Он как бы предчувствовал свое несчастье, и осведомление вокруг него сообщало, что он стал замыкаться, и хотя его монологи стали короче, они по-прежнему были наполнены едкой горечью только ему понятной правды.
В это время их дивизия пыталась отбить районный центр Храмцово — красивое, несмотря на серые ноябрьские дни, село с двумя холмами и церковью между ними. Три лобовые атаки двух стрелковых полков развернулись, как под копирку штабного писаря, и немцы, так же как и вчера, как и третьего дня, обнаружив подготовку к атаке, издалека, с закрытых позиций, без передышки, густо обстреливали из орудий наспех, кое-как отрытые траншеи первой линии, где уже гроздьями накапливались батальоны стрелков, готовые по сигналу трех красных ракет атаковать село. Бледнея от страха и смертельной опасности, мысленно крестясь и прося Бога миловать их, под матерный крик отделенных взводных стрелки жались друг к другу перед броском в вечность. Но сигнала не было — комдив медлил. Огонь противника нарастал, прерывалась связь с ротами, батальонами, и вот уже обезумевшие, оглохшие от разрывов снарядов, без команды, сначала по одному, а потом пачками батальоны, как вешняя вода через плотину, рванулись за вторую линию траншей, бросая раненых и убитых на растерзание неумолимому огню. Кое-как оправившись от смертельного страха, подгоняемые криком, пинками и зуботычинами своих командиров, они судорожно сжимали винтовки; опять ждали сигнала. И вот она — долгожданная ракета красной короткой ниткой, как жизнь фронтовика-пехотинца, сверкнула и исчезла в сером ноябрьском небе. Ну и, повинуясь остервеневшим от страха и злобы командирам, а также от своей обреченности и безысходности, подчиняясь стадному инстинкту — не оставаться одному, быть со всеми, — увлекая примером других, стрелки бежали в первую, почти разрушенную траншею, где еще под мерзлым грунтом шевелились раненые, — но их не замечали, — и вот уже первые выскочили за линию траншей и по мелко заснеженному полю ринулись бегом, как будто в этом было их спасение. Задние уже редкими цепями, тоже бегом, выставив вперед штыки, кинулись за первыми.
Артиллерия немцев почти умолкла, и только отдельные разрывы были слышны где-то сзади. И вдруг в середине гребенки наступающих частей черным частоколом встали разрывы мин, как бы разрезавшие наступающих: передние продолжали идти, а задние залегли под ураганным огнем. Минные батареи, собранные воедино, сосредоточили огонь на трехкилометровом участке по фронту и распахали поле черными взрывами до самого горизонта. Минометный огонь не ослабевал; батальоны, истерзанные огнем, не могли уже преодолеть зону обстрела, сначала залегли, а потом дрогнули и стали откатываться редкими серыми волнами на свои исходные позиции. А в это время было видно, как передние цепи залегли под пулеметным огнем и не могли поднять голов. Изредка кто-то от отчаяния порывался ринуться вперед, но сразу же падал — рубежи немцев были пристреляны заранее. И теперь оставшиеся в живых, используя каждую кочку и бугорок, ползли назад, опять оставляя убитых и раненых позади себя.
Комдив, не меняя тактики, дважды бросал полки в лоб противнику, а тот, ничего не меняя в средствах обороны, в два приема обескровил дивизию. И в третий раз, когда в ротах оставалось по пятнадцать — двадцать человек, комдив с отчаянием и обреченностью еще раз готовил наступление на злосчастное Храмцово. А когда все резервы, включая ездовых из обоза, комендантскую роту и даже охранное отделение Особого отдела, легко раненых из медсанбата и всех-всех, кто был живой и мог держать винтовку, готовили к третьему, решающему прорыву, представитель из штаба армии получил указание отстранить комдива Чернова от командования и отдать под суд. Дивизию отвели на пополнение, но ее старожилы надолго запомнили и имя комдива, и те подступы к районному центру, обильно политые кровью их товарищей.
Вот как раз в те дни чудом оставшийся в живых политрук Волков, уже на отдыхе, особенно зло прошелся по отстраненному комдиву, а через несколько дней Гуськов вызвал к себе Дмитрия Васильевича и сказал, что сейчас он с ним пойдет арестовывать Волкова. По дороге Гуськов рассказал, что на днях, после командирского совещания, где была зачитана речь Сталина на ноябрьском параде в Москве, Волков высказался в адрес вождя с критикой, мол, сам дал возможность обмануть себя Гитлеру, а теперь готов призвать на помощь великих предков. «Ты понимаешь, Сазонов, какие в нашей армии политруки бывают! Он же опаснее, чем любой шпион или диверсант! Тот — враг, завербованный, а этот добровольно! Разлагает своих командиров, пользуясь их доверием, а ты еще спрашиваешь, был ли военный заговор против товарища Сталина?!»