СМЕРШ. Будни фронтового контрразведчика.
Шрифт:
«Вот, видишь, телеграфный столб во дворе. Так вот, ты должен на него завести агентурную разработку и как следует, по-чекистски, обосновать, чтобы было оперативно, грамотно, — и, прикуривая папиросу, с чувством превосходства глядел на Сазонова: — Ну, чего молчишь, педагог, нечего тебе сказать? Вот что значит, у тебя еще нашей смекалки не хватает. Учись у старших! Вот смотри, я тебе сейчас все обосную чин-чином! Во-первых, видишь, он стоит один, сука рваная, значит, сторонится людей, коллектива, а это значит — сам себе на уме и ведет себя осторожно — подозрительно! Усек? Слушай дальше. Этот подозрительный тип, если сторонится всех, значит, никому не доверяет и боится, что за ним следят, и он к себе никого не подпускает. А теперь ты к нему ближе подойди и сразу услышишь — гудит. Ну, а если гудит — это уже законченный враг! Нет, это еще не все. Вон, видишь, и чашечки у него вниз — значит, не пьет, не хочет он, гад, случайно по пьянке свою вражью настроению выказывать для своего окружения… И еще, смотри: видишь, у него подпорка, пасынком называется у связистов. А это значит — он уже вербовать сообщников начал!» — и, довольный своим превосходством, он пыхнул папироской и сказал: — Вот видишь, я тебе и с начальным образованием все обосновал, как полагается, и завтра его уже можно арестовывать! А ты вот с высшим, сидел мекал, бекал и не знал, с чего начать! Вот и значит, что в нашем
Но здесь Дмитрий Васильевич, решившись заступиться за образование, уверенно начал:
«Ну, а как же тогда Владимир Ильич ведь говорил, что нужно учиться, учиться и…»
«Да, да, правильно, — согласился Гуськов, — но в нашем чекистском деле работать надо, а учиться потом, когда всех врагов пересажаем, а знаешь, их еще сколько! Вот мы в Ульяновске сутками из кабинетов не выходили — вкалывали. Без выходных, без разных расходных, только и знали аресты и допросы, и опять аресты, а потом оказалось, что Ежов — сука и враг народа! А я ему верил, а потом комиссии понаехали, нашли нарушения соцзаконности, я едва отвертелся, на низовку меня турнули, в оперчекистский отдел Омского управления лагерей, а вот мой дружок — сержант госбезопасности Кадрин не уберегся и под трибунал вместе со всем руководством области как врагами народа… — и мрачно добавил: — В расход пустили, никто из них не отвертелся. Там же, в подвале управления: руки проволокой, потом головой в брезент и дырка в затылок. Это уже было в тридцать девятом, когда Лаврентий Павлович пришли в НКВД», — добавил он со смешанным чувством обиды и смирения.
Часто будет вспоминать Сазонов Гуськова, своего первого начальника, упокой его косточки смоленская земля. Нет, не перенял он у него ярую злость цепного пса и неуемную страсть карать и карать! Его шеф почти не видел и не замечал в окружающих чистоты и добра. Он презирал всех и не верил никому. Рассказы его зачастую начинались с фразы: «Вот был у меня начальник Власов, ну и сволочь, скажу тебе, невероятная…» Иногда он менял эпитеты, но сущность характеристики своих коллег он оставлял в тех же неизменных рамках. Так, вспоминая о службе в Мариинских лагерях, он мог начать с фразы: «Николай Иванович — мой сослуживец, ну и негодяй был, у меня десятку занял перед финской, так и не отдал…» Гуськов никогда не вспоминал ни о родителях, ни о семье, жившей где-то под Омском. По службе Гуськов был также нетерпим — подозревал, что его все обманывают, с подозрением относился к добрым по отношению к нему поступкам со стороны окружающих и любое бескорыстное проявление внимания принимал за какую-то каверзу, подкапывание под его карьеру! Даже внешне он не вызывал симпатии: худой и костистый, не говорил, а отрывисто рубил короткими фразами, как будто вымещал зло и презрение за свою жизнь и нелегкую службу. Не прочитавший ни одной книги, он не скрывал этого и говорил: «Я засыпаю с первой строчки и поэтому читать не могу, и вообще — это пустое дело!» Составление отчетов, документов он органически не переносил и приспособил для этого своего зама — тихого и молчаливого, которого он выбрал из числа оперуполномоченных его седела в начале формирования дивизии.
Сазонову претило все, что было в Гуськове, и как педагог он ощущал его натуру, обреченную на неисправимое существование. И даже с каким-то облегчением он принял весть о его гибели.
Наступившая вокруг тишина прервала его воспоминания о прошлом; совещание началось. Комдив — полковник Богунец, капитаном начавший войну, с легким южным «хаканьем» коротко и внятно изложил боевую задачу дивизии: держать оборону до особого приказа.
По сложившейся традиции Дмитрий Васильевич выступал последним. И по школьной привычке он взял паузу для установления тишины, но этого не требовалось: его имя и должность всегда вызывали у окружающих жгучее любопытство и подсознательный страх. Спокойным тоном представив Бондарева, продолжил свое сообщение в унисон с выступавшими о боеготовности личного состава служб дивизии в обороне, повышении требовательности к дисциплине, караульной службе и, понизив голос, сообщил как нечто главное, что противник поставил перед нами свои отборные части и (далее учительским тоном), «как установлено нашей разведкой, противник активно изучает наш передний край для проникновения в наш тыл с разведывательными и диверсионными целями».
Честно говоря, Сазонов сгустил краски о замыслах врага. Но, как уже давно повелось в его особистской службе, он должен был облекать свою информацию во флер таинственности и секретности, ссылаясь на документальные данные зафронтовых источников и разведдонесений партизанского центра. Хотя ни теми, ни другими он давно не располагал. К этому вранью его приучили с первых дней службы, и он шел по проторенной колее, убеждая себя, что этим он никому вреда не приносит, а пользу извлекает большую, особенно в части повышения бдительности офицерского состава дивизии, что будет отмечено в донесении начальника политотдела подполковника Маркина, сидящего здесь же, рядом с комдивом. Но все ожидали малого кровопускания, когда Сазонов перейдет к перечислению примеров разгильдяйства, отсутствия требовательности и рачительности в частях служб дивизии. Многие из сидящих заерзали на скамейках, думая о мелких грешках, недоработках с личным составом. Артснабженец капитан Федоров, изобразив испуганное лицо и поводя головой из стороны в сторону, прошептал: «…помянем царя Давида и всю кротость его!..» Обычно на таких совещаниях только начальнику Особого отдела, как повелось с давних пор, разрешалось выплеснуть факты и «фактики», собранные осведомлением. Но существовал железный партийный принцип — «если есть хоть пять процентов правды, об этом надо говорить громко», и не беда, что девяносто пять — это вымысел информатора, никого не интересовало, что этим враньем унижались честь и достоинство, и у тех, легко ранимых, получивших незаслуженную обиду прилюдно, она долго не проходила, терзала их. Все знали, что жаловаться на особистов нигде не принято и даже в мыслях ни у кого из офицеров этого не возникало. Никто из них не потребует объективного расследования и никто не взыщет за облыжность, прямой оговор и не потребует удовлетворения чести. Все это осталось в прошлом, презираемом, старом мире! M в новой, народной армии сразу отказались от понятия чести и, уж конечно, от сатисфакции, считая это предрассудками ненавистной пролетариату голубой крови.
Может быть, это и действительно предрассудки, которые уже были почти забыты. О них, поруганных, никто здесь уже не помнил, кроме как начальник штаба дивизии полковник Лепин; бывший выпускник Московского юнкерского Михельсоновского училища, что у Покровских ворот, чудом уцелевший в германской, гражданской и в той смертельной круговерти, пронесшейся по стране с начала тридцатых, — он помнил, что честь офицера в свое время была как невеста в белом: недотрога, без единого пятнышка; такой она была для многих его однополчан — кадровых офицеров русской императорской армии. Она была путеводной звездой в армейской среде для многих: умных и глупых, богатых и бедных, — и ее поругание, оскорбление значило тогда для них больше, чем смерть. Все армейские ритуалы, от построения части до торжественных парадов, были хорошо продуманной системой воинского воспитания — они освящали, утверждали, укрепляли воинскую часть, гордость за свою службу, свой полк, свою роту, и все это, вместе взятое, было его личной честью. Он помнил актовый зал училища: колонны, пилястры, в простенках — батальные картины и рядом с двуглавым орлом золотыми буквами для будущих офицеров от Великого князя Константина Константиновича, начальника учебных заведений Российской армии: «Помните, ваше богатство — честь и достоинство».
Как питомец кадетского корпуса, он с десяти лет знал, что такое воинская служба. Выпускник тринадцатого, последнего мирного года, он был влюблен в свою службу, никогда не тяготился ею и с грустью вспоминал свою юнкерскую юность. Ему всегда везло на начальников. Он помнил их всех, начиная с первого — командира батальона. Никто из них ни разу не унизил его бранью, но и он закрепил в себе стержень уважительности к подчиненным. Да, был требователен и как штабной офицер придирчив к мелочам, но никогда не опускался до крика и мата. Спокойный, выдержанный, но в то же время взыскательный тон, без унижающей площадной брани, действовал на многих гораздо сильнее и глубже, оставляя у них невидимый след какой-то положительной душевности, напоминавшей им о чем-то высоком, чистом, недосягаемом, возможно, полученном в семье/школе, в быту с людьми, сохранившими в себе искру добра и уважения. Этот заряд и нес в себе Лепин. От него, всегда подтянутого, с хорошей выправкой, исходила какая-то сила надежности, порядочности, справедливости и доверия! Он незаметно смягчил нрав третьего по счету комдива, повысил и укрепил своим постоянным примером его выдержку.
Штабные офицеры полков дивизии откровенно копировали Лепина. Такие, как он, — образованные, честные, они согласились служить большевикам по разным причинам: одни по принуждению, другие добровольно, но все они в массе признали новую власть, и у них — профессионалов, не было разногласий с нею, она нуждалась в них, но над ними всегда витало чувство какой-то непонятной вины перед нею и отчуждение перед другими краскомами — выходцами из народа, вчерашними солдатами, унтер-офицерами. Эти, по вновь привитой классовой сознательности, тихо ненавидели «белую кость» от зависти, за то, что те были образованны и своей выправкой за версту показывали свое бывшее офицерство.
Гражданская война продолжалась в тех воспетых пиитами классовых боях и умело направлялась комиссарами всех рангов на непримиримость, враждебность, не оставляя камня на камне от прошлого бытия. Искоренялось все старорежимное, переписывалась заново история, и ее победители с превосходством своего пролетарского презрения к поверженному строю и его бывшим представителям смотрели на них, как на ненужный хлам, и открыто их презирали. Многие строевые военспецы среднего звена, окруженные почти открытой враждебностью новых краскомов с их проработками на открытых партсобраниях, мелкими интригами, косыми взглядами на их прошлое, постепенно выживались из армии и уходили с досадой и горечью, тяжело расставаясь со своей профессией, ставшей теперь вдруг ненужной для новой власти. Ах, если бы только недоброжелательность к ним — «бывшим». Началось худшее! Где-то там, на недосягаемой партийной вершине пять или шесть человек, не страдая от припадков совести, решили, что при строительстве социализма «в отдельно взятой стране» при капиталистическом окружении диктатура пролетариата должна первой нанести удар по социально опасным элементам, куда была зачислена, в основном, вся грамотная категория лиц старой России, начиная от членов противостоящих партий всех оттенков — от меков [6] до анархистов, от полицейских до служителей тюрем, чиновников суда, прокуратуры царского времени. Не были забыты и господа офицеры. Так в январе 1930 года появился циркуляр ОГПУ, где предписывалось взять под наблюдение, а в отдельных случаях и в активную агентурную разработку всех лиц, представляющих социальную опасность; при малейших признаках контрреволюционной деятельности — немедленно их арестовать и организовать над ними суды через «тройки», успешно включившиеся в первые волны террора. Никто из бывших офицеров не мог предполагать и теперь не поверил бы, что если он в прошлом был офицером, честно и добросовестно нес тяготы и лишения, рисковал жизнью на германской, а потом на гражданской, теперь по ОГПУшной закрытой директиве будет объявлен врагом народа, а местные органы дадут команду: при малейшем оказании сопротивления или попытке к бегству применять оружие без предупреждения. Сколько среди них было беззаветно храбрых, отважных, презирающих смерть, ходивших впереди солдат в штыковую. Да, да, это были офицеры русской армии, и теперь, когда в прошлом фронтовиков-окопников вталкивали в переполненную камеру, они, бледные и растерянные, пытались овладеть собой, надеясь, что в ближайшее время все выяснится — правда восторжествует, но напрасно! И в свой последний час, когда уже клацал затвор винтовки, многие из них презирали себя за бессилие и доверчивость, проклиная новую власть! Они жили старыми представлениями о власти и законах тех далеких времен, когда можно было требовать открытого обвинения, вносить жалобы в прокурорские инстанции, советоваться с адвокатом, отводить состав обвинения и суда, использовать много других правовых возможностей для защиты личности.
6
Меки — меньшевики. Так называлась часть социал-демократической партии после ее раскола под руководством Плеханова, Мартова, Засулич.
Новая власть, готовясь к Большому террору, отменила все это как буржуазные предрассудки и упростила процедуру лишения свободы и жизни для своих классовых врагов. Личное указание Вождя на обострение классовой борьбы в провинции с ее дремучей непроходимостью, тупостью и малограмотностью представителей власти было принято ликующе! Стали сводить счеты по старым долгам, началась травля на собраниях, сельских сходах, подкапывались под прошлое, писали доносы, интриговали по-крупному, но не брезговали и мелочью. Честным людям тоже стало опасно жить — того и гляди объявят врагом народа за то, что не осудил брата, свата или соседа и не бросил в них камень. Эта дикая вакханалия бурлила не один год. И Лепин помнил рассказ запуганного и истерзанного страхом ареста своего ближайшего родственника, который, идя однажды по городскому кладбищу и увидев памятник, надпись на котором гласила, что имярек, купец 2-й гильдии, умер 25 октября 1917 года, позавидовал его кончине — ушел и не видел, не слышал и не знал, как лилась кровь, в муках и проклятьях появилось новое; с заманчивым равенством, братством и справедливостью к человеку труда… Вот оно пришло! И это освобождение нам не дали, как жалкую подачку, а мы взяли сами! Ура, товарищи! И задушевно, со слезами на глазах пели торжественные гимны революции.