Смерть – дело одинокое
Шрифт:
Спускаясь по лестнице, я сообразил, что так и не узнал фамилию старика, утонувшего в львиной клетке с горстью не нашедших применения конфетти от трамвайных билетов в каждом кармане.
Я отыскал его комнату, но толку от этого не было.
Его фамилии там не будет, так же как и его самого.
Все всегда начинается хорошо. Но как редко история людей, история маленьких и больших городов имеет счастливый конец.
Все разваливается, преображается до неузнаваемости. Расползается. Распадается связь времен. Молоко скисает. По ночам
Чиркнешь по кремню, а искры нет. Ласкаешь женщину, и никакого тепла в ответ.
Внезапно кончается лето.
Зима пробирает до мозга костей.
И наступает черед стены.
Стены, что находится в комнатушке, где от грохота проносящихся мимо больших красных трамваев вы мечетесь, словно в кошмаре, в холодной железной кровати на содрогающемся нижнем этаже своих, вряд ли королевских, Апартаментов Имени Погибших Канареек в доме, номер которого свалился с фасада, а табличка с названием улицы на углу так перекосилась, что указывает не на север, а на восток, и теперь, если кто-то когда-нибудь захочет найти вас, он свернет не туда, куда надо, и исчезнет навсегда.
Но зато у вас есть стена возле кровати. Можно читать ее слезящимися глазами или протянуть к ней руку, но так и не достать: слишком она далеко, слишком глухая, слишком пустая.
Я знал, что, раз я нашел комнату старика, я найду в ней и эту стену.
И нашел.
Дверь, как и все двери в этом доме, оказалась незапертой, словно комната ждала, что в нее забредет ветер, или туман, или какой-нибудь бледный незнакомец.
Забрел я. И замешкался в дверях. Может быть, я ожидал, что найду здесь на пустой койке рентгеновский снимок старика? Его комната, как и комната леди с канарейками наверху, напоминала о распродажах домашнего скарба, когда к концу не остается ничего – за гроши растаскивают все подряд.
Здесь на полу не валялось даже зубной щетки, не было ни мыла, ни мочалки. Видно, старик мылся раз в день в море, чистил зубы пучком водорослей и стирал единственную рубашку в соленых волнах, а потом раскладывал ее на песке в дюнах, ложился рядом и ждал, пока она высохнет на солнце, если, конечно, оно появится.
Я двинулся вперед, словно нырнул в пучину. Если вы знаете, что человек мертв, воздух в покинутом им помещении противится каждому вашему движению, даже мешает дышать.
Я чуть не задохнулся.
Моя догадка оказалась неверна.
Потому что фамилию старика я увидел на стене. И чуть не упал, когда наклонился, чтобы прочесть ее.
Имя повторялось снова и снова, оно было нацарапано на штукатурке в дальнем от кровати конце стены. Снова и снова. Словно человек боялся, что выживет из ума или будет забыт; словно страшась, что однажды утром проснется безымянным, он снова и снова царапал стену пожелтевшим от никотина ногтем.
«Уильям». А потом «Уилли», затем «Уилл», а под этими именами – «Билл».
А потом снова, снова и снова.
«Смит», «Смит», «Смит», «Смит».
А в самом низу: «Уильям Смит».
И «Смит У.».
Эта его таблица умножения плыла у меня перед глазами. Я вглядывался в нее, а она то становилась совсем неразличимой, то вновь обретала четкость. Потому что я представлял себе все те ночи, когда и сам боялся заглянуть вперед, в темную бездну моего будущего. Боялся увидеть себя в 1999 году, одинокого, царапающего ногтем штукатурку, словно скребущаяся мышь.
– Боже мой, – прошептал я. – Ну-ка постой!
Койка взвизгнула подо мной, как потревоженная во сне кошка. Я навалился на нее всей своей тяжестью и шарил пальцами по штукатурке. Там были какие-то слова. Письмо? Намек? Улика?
И я вспомнил любимый детьми фокус. Просишь приятелей написать что-нибудь в блокноте, вырвать страничку и разорвать ее. Потом уходишь с блокнотом в другую комнату, проводишь мягким карандашом по бесцветным отпечаткам на чистой странице раз, другой и, возвращаясь, объявляешь, что было написано.
Это я сейчас и проделал. Достал карандаш и осторожно начал водить тупым грифелем по стене. Проявились сделанные ногтем царапины: обрисовался рот, потом глаз, какие-то полосы и круги, обрывки стариковской полудремы.
«Четыре часа ночи, а сна нет».
Чуть ниже едва различаемая мольба:
«Господи! Помоги уснуть!»
А на рассвете отчаянное:
«Господи Иисусе!»
И наконец под этими словами я увидел то, что будто ударило меня под колени, и я присел. Потому что на стене было нацарапано:
«Он снова стоит в холле».
«Да ведь это обо мне, – промелькнуло у меня в мозгу. – Это же я пять минут назад стоял наверху перед дверью старухи. И минуту назад – перед этой дверью. И…»
Прошлая ночь. Трамвай. Дождь. Огромный вагон грохочет по рельсам, скрипят и стонут деревянные части, сотрясаются потускневшие металлические детали, а кто-то невидимый раскачивается в проходе у меня за спиной, оплакивая похоронный рейс трамвая.
«Он снова стоит в холле».
А тот стоял в проходе у меня за спиной.
Нет, нет, это уж слишком!
Ведь не преступление же – правда? – испускать стоны в вагоне трамвая? Или стоять в холле, глядя на дверь, одним своим молчанием давая понять старику, что ты здесь.
Правда! Не преступление. Но что, если этот кто-то однажды ночью все-таки вошел в комнату?
И занялся своим «одиноким делом»?
Я снова вгляделся в надпись, такую же выцветшую, едва заметную, как объявление о продаже канареек на окне. И попятился, стремясь уйти, вырваться из жуткой комнаты человека, приговоренного к одиночеству и отчаянию.
Выйдя в холл, я постоял, принюхиваясь к воздуху, пытаясь угадать, приходил ли сюда снова и снова в последнее время тот, другой, лицо которого едва скрывало череп.
Мне захотелось вихрем взлететь по лестнице и закричать так, чтобы затряслись птичьи клетки:
– Ради всего святого, если тот человек придет опять, позвоните мне!
Но как? В холле я видел пустую подставку для телефона, а под ней – «Желтые страницы» за 1933 год.
Тогда хотя бы крикните в окно!
Но кто услышит ее голос, слабый, как скрип старого ключа в ржавом замке?