Смерть это все мужчины
Шрифт:
Расплылся, широк стал в боках, и волосы стрижёт, раньше длинные носил. Одет порядочно, в мягкую кожаную куртку и бежевый джемпер. Курицу ест, без гарнира. Довольно много отъел – давно сидит? Вот оно что, Владимир Иванович, вот вы какую засаду мне придумали.
– Александра?!
И незабвенная, лукавая, пленительная улыбка, и карие очи засияли, неужели не ожидал?
– Садись, Александра, раздели мою трапезу, не побрезгуй моим обществом, как говорится…
Рассматривает меня цепко и азартно, как опытный ювелир – драгоценность.
– Повзрослела. Похорошела. Правильный дизайн. Хорошо, что волосы натурального цвета и косметики мало – очень грамотно, молодит. Ну, что помалкиваешь? Заказывай, рассказывай. Тебе красное идёт, а я не замечал.
– Здравствуй, Лев.
– Мы нынче немногословны. Здравствуй, Лев. А я тебя второй день жду. Мне сказали, ты тут обедаешь, потому что недалеко от редакции. Я ведь давно в городе и всё про тебя знаю. Виски, коньяк, водочки?
– Воды, без газа.
Юмористически пожал плечами.
– Уже и газ перед ней провинился!
– Я
Фыркнул, принёс мне воды, а курицу доедать не стал. Плохо выглядит эта объеденная птица.
– За встречу?
Пил он коньяк, как и отец его в своё время. Состоятельные советские евреи обычно пили коньяк. В коньяках надо разбираться, искать наилучший вариант, а они это любили.
– Второй месяц, знаешь ли, на своей старой квартире, помнишь нашу квартиру? Хочу обосноваться, ремонт какой-никакой сделать… Я ведь теперь тут, в Санкт-Ленинграде, на приколе вроде как. Ну, рассказывай.
Я молчала. Я помнила нашу квартиру– их профессорскую квартиру – на углу улицы Гоголя и Гороховой, где обитала белая ледяная дама, Вера Филипповна Коваленская, ни разу не взглянувшая на меня, но только мимо, поверх, сквозь, видимо, ища взглядом ту даль, куда скрылся от неё жестокий и хитрый император её жизни Иосиф Коваленский.
– Слушай, неужели ты меня так всё время и ненавидишь? Какие вы, женщины, злопамятные. Надо, Сашенька, внутри головы прибирать, чистить, выкидывать лишнее. Меня, например, дико утомляют незнакомые лица, и я теперь сделался глуп и неосторожен, как встречу знакомое лицо – так сразу и радуюсь, а потом уже припоминаю, что это за лицо, к чему оно было… У меня под это дело бывшие приятели два раза денег перехватили. Ты не будешь говорить со мной? Я прямо весь дрожу от твоих казнящих глаз.
– Ты лучше сам расскажи.
– Хм. А что тебя интересует? Я вот в неметчине жил, долго жил, прижился даже – рассказать? Немцы, они бывают двух видов, есть простые – нy, с ними и надо по-простому, пиво пить да Германию нахваливать, а есть немцы секретные, у тех надо нащупать их секрет и намекнуть, что, мол, знаю, но никому не скажу. А там, в секрете, обязательно мечтания какие-нибудь, потому что нация-то мечтательная, а мечтать-то ей и запрещено. А у них тайком, в глуши их провинциальной, уже горы намечтаны. Ты, конечно, можешь посмеяться, что я, сидя тут, осмеливаюсь говорить про «глушь провинциальную», но это, ей-богу, истинно так. Германия рождена какой-то большой и страстной, но боковой потребностью всемирного духа, оттого у них и разрастается опухолью всё нереальное, злокачественное, вроде их горбатой философии. Я, как приехал, стал оглядываться, обживаться и для погружения в национальную стихию решил пойти в оперу. Я тогда в Берлине сидел, где, после падения Стены, хороший город получился, для шизофреника удобный – всё в двух экземплярах. Два национальных музея, две филармонии, а оперных театров – три. Ну, думаю, послушаю-ка я Вагнера, что ещё слушать в Германии! Как раз в Дойче опере шёл «Тангейзер», ты знаешь «Тангейзера»? Лейтмотив знаешь, конечно, у нас под него в документальных картинах обычно рейх показывали. Неуклюжая вещь, точно вот рабы глыбы перекатывают или немецкий профессор сложноподчинёнными предложениями грузит немытых студиозусов… а из-под этого – нежнейшие, изумительнейшие звуки, прости уж за пошлость – неземные. Герой – поэт, влюблённый, гордый, голодный, с богами спорит. Идёт вся эта бодяга часов пять, не меньше. Сидит цельный зал сытых бюргеров. Внимают, в загривках напряжение, но никаких видимых реакций по ходу действия. Я было решил, что Вагнер всё, отошёл в славное боевое прошлое и потомки Великого Безумия вежливо чтят его память, но ничего уже не понимают, не чувствуют в нём. И вот финал, последний звук замер… Что тут началось! Бюргеры мои как заорали, как затопали, с мест повскакали, завыли! Наверное, полчаса они бесновались наподобие древних менад, и я подумал тогда – о, братцы мои, а с вами ещё хлопот будет мирным людям…
– А что ты там делал, в Германии?
– Что я всю жизнь делаю, Александра, то и делал – ничего не делал. Надувал добрых немцев, брал их деньги, болтал, путешествовал, женщин обижал, вы же любите на меня обижаться, правда?
Я старалась не смотреть ему в глаза.
– Кстати, где ребёнок? – спросил Коваленский. – Ты говорила про ребёнка. Он уже большой? Мальчик? Что ты так смотришь на меня? Позволь тебе напомнить – ты, моя законная жена, лет десять тому назад, ноябрьским вечером, заявила мне, что беременна, не прочла на моём лице восторга и сочла возможным уйти, не оставив никаких координат. Поскольку наше нынешнее свидание организовано тобой, я и спрашиваю – где ребёнок?
Когда Коваленский злился, то повышал голос, взвизгивал, и обнаруживалась его коренная, природная немужественность, скрытая обволакивающей древней чарой.
– Наше свидание кто-то организовал, но не я. Мне позвонили и обещали дать информацию, это бывает в журналистском быту. Сговорились на три часа, в «Коломбине». Я прихожу, а тут ты.
Коваленский сразу перестал злиться, он вообще был отходчив.
– Эге, значит, чья-то работа. Мне тоже позвонили, сказали – не хотите ли жену повидать, она каждый день обедает в «Коломбине». Я думал, от тебя сигнальчик. Вчера сидел здесь за котлетами, ждал… Кто-то решил нас повстречать, не знаешь кто?
– Я сначала отвечу на предыдущий вопрос. Ребёнок родился преждевременно, он был неживой. Я долго болела, потом выздоровела и уехала в Москву. Там провела три года, доучилась в университете и вернулась домой. Мне
Он вздохнул и допил коньяк.
– Нету маленького Львовича. Жалко. Я привык к его грозному образу. Думал, мелодрама так мелодрама, в полный рост, сейчас ты приведёшь за ручку резвое кареглазое дитя и укоризненно посмотришь на его бесстыжего отца. Но всё оказалось верно. Я всегда знал, что мной ничего не начнётся – я заканчиваю… приканчиваю свой род. Деды ели кислый виноград, а я буду есть сладкий виноград. Так вот оно что, развод. А зачем тебе развод? Ты замуж собираешься?
– Пока нет.
– Пока нет. Так отвечают девушки, которые собираются. Серьёзное что-нибудь?
– Ещё рано об этом говорить.
– Ха. Так зачем тогда развод? Мне, например, никакой развод не нужен. Ты для меня идеальная жена. Вообще, Александра, почему бы нам не сойтись опять? Я ведь нынче на государственной службе. – Коваленский плутовски заулыбался. – Такой кайф! Представляешь, я – чиновник! Мне правильная супруга нужна, и ты мне подходишь. Ты сделала большие успехи, такая сдержанная стала, воспитанная, сформировалась наконец, да… Что-то благородное появилось, а была дворняжка дворняжкой. И всё страсти, из книжек вычитанные, всё порывы, всё другие тебе должны и перед тобой виноваты, главным делом я, конечно…
– Лев, ты… ты не можешь остановиться? Что ты говоришь?
– А что я такого тебе говорю? Правду говорю. Я лгу только за деньги.
6
– Посиди ещё со мной, не убегай, какая глупость эти ваши женские побеги. Чего ты тогда добилась, моя дорогая? Травмировала себя на всю жизнь. Я сейчас гляжу на тебя с нежностью, вспоминаю, как впервые встретил – в университетской столовой, да? Яйцо под майонезом, рыба под маринадом, салат столичный! Два хлеба, пожалуйста. Кофе с молоком, загадочный напиток, который по всему Союзу наливали из вёдер в железные бадьи с краником. Я потом пытался воскресить этот вкус – тщетно! Оказалось, напиток не поддаётся изготовлению в домашних условиях. Они получали с военных складов секретный порошок и чем-то потаённым разводили, не иначе… Ты красилась в блондинку, нервная, глазастая девушка, я тогда сразу подумал, что ты скорее всего невинна. Ты боялась моей компании и упрямо старалась показать, что и это читала, и то смотрела, и всё время волновалась. Как море. И я тебя захотел, и мы тогда целый день гуляли, апрель был, начало самое, а в конце его ты засмеялась и сказала – «вот мы и пропили апрельчик». Видишь, я не забыл. А ты смотришь с ненавистью и страхом. Ты меня не помнишь и ничего хорошего не помнишь – только свою боль. Что брак наш был дурацкий, я согласен, и что я виноват, спорить не буду. Но это прошло, сгинуло, сдано в архив, мы сидим с тобой здесь, сейчас, нет того Лёвы Коваленского, папашиного сынка, бездельника, и тебя, Саши Зиминой, дикой девочки, которая полюбила меня, как под поезд попала, – тоже нет. И что время даром терять, спрашивается? – Он жестикулировал белыми изнеженными руками, сколько же поколений Коваленских не знали грубого ручного труда? – А как мне нравилось, что ты не умела толком есть, путалась в нашем семейном серебре, не особо любила выпивать, ни одной фразы не могла договорить до конца, задыхалась от волнения. «Невоспитанная девочка», как изволила молвить Вера Филипповна. Я потом понял, когда однажды лицезрел твоё семейство, мамашу с отчимом, в нерукотворной красе, отчего ты задыхаешься. Я всё боялся, что они сейчас меня заставят Окуджаву петь, хором. У тебя воспаление лёгких начинается, а они сидят квасят, тёплые, румяные, в дыму, и на обоях уже ромбиков не видать от грязи. Я тогда и решил на тебе жениться. А ты думала, я действительно вот так вот, сдуру, с утра шуточку пошутил? Не-е, это я этюд разыграл, чтоб ты не воображала. Мне тогда тридцать лет исполнилось, и вдруг женюсь – мамочке в подарок. Ты отца моего не застала, верно? Застала? Там целая драма была. Я всё за чистую монету принимал – его импозантный вид, седые кудри, величавые обряды, священный кабинет, где «тихо, масик, тихо – папа работает», закоченевших от стеснения аспирантов, и обязательно надо кушать нечто особенное («тефтели на пару»! «пюре из чернослива»!), и говорить домработнице «вы»… Папа знает всё, что было, есть и будет. Папа пишет историю. Почтенная профессорская жизнь – чаепитие на веранде, разговор о литературе. А потом понимаешь, что все обожаемые формы – ворованные, слизанные с настоящих профессоров, писавших про настоящую историю и давно сгинувших, а толстые папины книжки, богато инкрустированные цитатами, в кружавчиках ссылок, – подлая, бесстыжая конъюнктура, фальшак, апофеоз совковой борьбы за выживание. Папа – муляж. Чучело профессора. Я это годам к двадцати раскусил и забил на все формы их жизни. Я думал, ты такая же, только из другой помойки, и ты меня поймёшь. Неужели ты всерьёз хотела белое платье и любовь до гроба? Да, признаюсь, я не всегда щадил твою неопытность, но ты сначала так забавно пугалась и смущалась, а потом так прилежно старалась выучить уроки и угодить мне… Не видела ты меня настоящего, нет. Кого-то в уме вырастила, блистающего добродетелями и талантами, а я был ленив, циничен, развращён мамочкиным обожанием и вашей тяжёлой любовью, милые дамы. Я тебя уверяю, будь ты похолоднее – жили бы до сих пор. Зачем ты меня ждала по ночам и встречала бледная, гневная, набитая злыми словами, которые непременно следовало вывалить на меня? Зачем ревновала к любому легкому флирту, к каждому женскому голосу в телефоне и вдобавок ко всем друзьям и делам? Отчего не заняться собой, не завести отдельную от меня жизнь? Я бы позволил, пожалуйста. Вообще люблю, когда женщины учатся, работают, а не душат нас круглыми сутками…