Смерть героя
Шрифт:
Эванс был самый обыкновенный юноша, каких пачками выпускают английские школы: на удивленье невежественный, на удивленье неспособный дать волю какому-то живому чувству, но при этом очень «порядочный» и добродушный. Сила воли помогала ему исполнять все, что его обучили считать своим долгом. Он принимал на веру все предрассудки и запреты, обязательные для английского среднего буржуа, и безоговорочно им повиновался. Английский буржуа всегда прав и непогрешим, что бы он ни думал и как бы ни поступал, а все прочие думают и поступают неправильно. Иностранцев Эванс презирал. Он и не читал ничего, кроме Киплинга, Джеффри Фарнола, Элинор Глин279 и газет. И не одобрял романы Элинор Глин, как «чересчур смелые». К Шекспиру был равнодушен, о русском балете и не слыхивал, но любил «представления позабавнее». Полагал, что «Чу Чин Чоу»280 — величайшее творение, какое когда-либо ставилось на сцене, а прекраснее индийских любовных песен ничего на свете нет. В Париже, полагал он, люди только тем и живут, что содержат публичные дома и проводят в них чуть
Война для него была делом простым и ясным. Англия всегда права. Англия объявила войну Германии. Значит, Германия не права. Эти не слишком веские доводы Эванс изложил Уинтерборну так снисходительно, словно сообщал некую азбучную истину полудикарю, о чьем невежестве остается только сожалеть. Разумеется, поговорив с Эвансом десять минут, Уинтерборн его раскусил и понял, что должен скрывать от него свои подлинные чувства и мысли точно так же, как и от всех в армии. Но порой он не мог устоять перед искушением слегка озадачить Эванса. Большего добиться было невозможно. Эванс отличался истинно британской толстокожестью: невежество, самоуверенность и самодовольство, точно тройная носорожья шкура, делали его неуязвимым для стрел разума. И все же Уинтерборну нравился Эванс. Он был невыносимо глуп, но честен, отзывчив и совестлив, умел повиноваться приказу и добиваться повиновения от других, и по-настоящему заботился о солдатах. Можно было не сомневаться, что он пойдет первым в самую безнадежную атаку, а в обороне будет стоять насмерть. Таких, как он, были тысячи и десятки тысяч.
Уинтерборн заметил, что, когда они обходили позиции ночью, Эванс никогда не спускался в окопы, а шел верхом, хотя это было и труднее и дольше, так как путь то и дело преграждали воронки, колючая проволока или еще что-нибудь. В то время он не слишком задумывался об этом: вероятно, офицеру так положено, а может быть, Эванс просто хочет своим примером подбодрить людей. Эванс словно нарочно шел навстречу опасности и при этом всегда оставался невозмутимо спокоен. Если им случалось попасть под артиллерийский обстрел или начинали бить вражеские пулеметы, он еще замедлял шаг, еще размереннее говорил, — казалось, он мешкает нарочно. Прошли месяцы, Уинтерборн и сам уже многое испытал, — и лишь тогда он вдруг понял, что Эванс старался успокоить не солдат, но самого себя. Он старательно убеждал себя, что вражеский огонь ему ничуть не страшен.
Если человек провел на фронте полгода (а стало быть, почти наверняка участвовал в каком-нибудь большом сражении) и после этого уверяет, будто никогда не испытывал страха, будто нервы его никогда не сдавали и он не знает, как от испуга бешено стучит сердце и пересыхает в горле, — значит, есть в нем что-то ненормальное, сверхчеловеческое, либо он попросту лжет. Солдаты, только что попавшие на передовую, как правило, меньше всех поддаются страху. Они не храбрее других, они просто еще не успели вымотаться. Очень мало таких — да и есть ли они вообще? — кто неделю за неделей, месяц за месяцем безнаказанно выдерживал бы физическое и душевное напряжение. Нелепо делить людей на храбрецов и трусов. Не все одинаково восприимчивы, не все одинаково владеют собой. Чем больше испытаний приходится на долю тонко чувствующего человека, тем больше ему необходимо самообладание. Но это непрерывное нервное напряжение становится все тяжелее, все болезненней, и, чтобы держать себя в руках, требуется все больше усилий.
В первые недели опасность — она тогда была невелика — вызывала у Джорджа Уинтерборна главным образом любопытство и не угнетала, даже подстегивала. Эванс же провел на фронте одиннадцать месяцев, участвовал в двух больших сражениях, и теперь ему необходима была постоянная сознательная выдержка. Когда поблизости разрывался снаряд, они оба с виду оставались одинаково невозмутимыми. Уинтерборн и в самом деле был спокоен: ему, новичку, еще не измотанному фронтом, не приходилось подавлять приобретенный за долгие месяцы военный невроз. Эванс только казался спокойным, на самом деле он, стыдясь и мучаясь, силился подавить
Кроме всего Уинтерборн все время мучился ощущением, что в условиях фронтовой жизни он опустился и физически и духовно, хотя в конце концов так же трудно и скверно жили миллионы людей; должно быть, тут повинны были Фанни и Элизабет — они не высказывали вслух своих чувств, но взгляды их говорили достаточно ясно. И в самом деле, он опускался — сначала медленно, потом все быстрее. Да и могло ли быть иначе? Долгие часы тяжелого физического труда под ярмом армейской дисциплины губительно действуют на человеческий разум. Уинтерборн чувствовал, что все меньше замечает красоту, все меньше наслаждения доставляет ему работа ума. Прежде тончайшие оттенки прекрасного или сложная, глубокая мысль были для него огромной радостью; теперь ему хотелось только самых примитивных развлечений. С ужасом видел он, как чахнет его разум… Неужели настанет день — и он внезапно рассыплется прахом, подобно телу мистера Вальдемара?283 С чувством жгучего унижения он убеждался, что уже не способен, как бывало, мыслить сосредоточенно, глубоко, творчески. Elan284 его прежней жизни поддерживал его в долгие месяцы армейской тыловой муштры; но, пробыв каких-нибудь два месяца на фронте, он почувствовал, что ум его понемногу притупляется. И это — в годы, которые должны бы стать годами расцвета всех его творческих сил. Даже если он останется жив, после войны он безнадежно отстанет от своих не воевавших сверстников, и те, кто моложе, без труда его обгонят. Горькая мысль. Ему и без того не раз приходилось грудью пробивать преграды, напряжением всех сил одолевать препятствия. А теперь он потеряет на войне долгие месяцы, даже годы, и от этого удара ему уже не оправиться.
Падением, унижением были для него эта грязь, вши, жизнь в ямах и развалинах, вечно на людях, в толчее, несчетные трудности и лишения. Он страдал оттого, что превратился в какого-то бродягу, которого только потому и кормят, что он — пушечное мясо. Он страдал и за других, обреченных на такое же тяжкое существование; но это — участь всех мужчин его поколения, а стало быть, и он тоже должен терпеть. Тонкое лицо его огрубело, обратилось в классическую маску «краснолицего томми», — этот комплимент сделал ему позднее некий добродушный приятель-американец. Руки тоже все больше грубели, ноги изуродовала тяжелая солдатская обувь. Тело, прежде безупречное, покрывали вши, на спине появилась какая-то сыпь — этого с ним еще никогда не бывало, должно быть, виною была нечистая питьевая вода, а может быть, заражено было белье, которое им давали после мытья.
Несомненно, все это тяготило и унижало Уинтерборна тем сильнее, что он, художник, с особенной остротой чувствовал красоту и безобразие. Иначе как объяснить ужас и стыд, терзавший его из-за случая, о котором почти каждый на его месте забыл бы очень быстро? К тому времени он пробыл на фронте около месяца, и его все сильней мучил понос. Однажды ночью, сопровождая Эванса, он вынужден был попросить разрешения отлучиться. До уборной было ярдов двести и, несмотря на все усилия, он не успел добежать вовремя. Была одна из самых холодных ночей этой нескончаемой лютой зимы, — ниже нуля по Фаренгейту. Уинтерборн остановился в ужасе, охваченный отвращением к себе. Что делать? Как вернуться к Эвансу? Он прислушался. Тишина, ни выстрела, — кажется, при нем еще не было на фронте такой тихой ночи. И не слышно, чтобы кто-нибудь шел по окопу. Дрожа от холода, он торопливо разделся, как мог, привел себя в порядок и, скомкав испачканное белье, забросил его на «ничью землю». Потом оделся и побежал к Эвансу, который резковато спросил его, где это он запропастился. Неловкость понемногу прошла, но унижение не забылось.
Наконец-то миновал январь, прошла половина февраля, а морозы все не кончались. Это было беспросветное существование. Сегодня в точности то же, что вчера, завтра — то же, что сегодня: тащиться на передовую и обратно, потом сон, утром безнадежные попытки умыться и почиститься, поверка, обед, час-другой на то, чтобы написать письма, и снова — строиться и тащиться на передовую. В конце февраля — радостная новость: их на четыре дня отводят в тыл на отдых. В последнюю ночь Эванс и Уинтерборн наблюдали за работой саперов, как вдруг раздались один за другим короткие резкие взрывы. Шагах в трехстах они увидели мутно-багровые вспышки: рвалась шрапнель или мелкие мины.
— Это в нашей сапе! — воскликнули оба в один голос.
Эванс спрыгнул в траншею и кинулся к сапе, Уинтерборн — за ним, на бегу срывая чехол, предохранявший затвор винтовки от мороза, и засовывая его в карман. Трах-трах-трах били мелкокалиберные минометы и внезапно смолкли, когда Эванс с Уинтерборном были всего шагах в сорока от сапы. Со всех сторон взлетали осветительные ракеты, стрекотали английские пулеметы. Огибая траверс, Эванс с маху налетел на двух своих людей, — оглушенные взрывами, ничего не соображая и едва держась на ногах, они брели прочь от сапы.