Смерть в Париже
Шрифт:
А Гондон ушел. Ушел правильный вопрос, в котором уже имелся ответ. «Йес! Мур! Йес! Мур!» — шлепает по коридору ближе. Пахнет пылью, и ног, кажется, не видно. Главное, чтоб не шуршали мысли. Их нет.
Они устроились в закутке напротив. «Йес! Мур! Йес! Мур!» Хохоток — хи-хи. Дыхание пахнет пивом. Я не могу почувствовать запах, но пиво есть пиво.
Я отодвигаю шторку на полмиллиметра и хочу убивать.
Закатив глаза, житель южных морей сопит и пахнет пивом. Грудь у него волосатая и живот, а дальше я не вижу — дальше красотка работает открытым ртом. Рот у нее
Закрой рот и скройся! Мне надо убийство!
Она словно слышит мысль и отрывается. Слюни на губах. Но услышала не все. Она забрасывает ногу в седло и начинает скакать, словно Первая конная на картине Грекова. Она хочет сбросить Врангеля в Черное море и кончить это дело. Чтобы тот уплыл в Стамбул. Он и сам хочет уплыть в Стамбул, кончив это дело. Он опрокидывает ее и теперь сам сбросит Врангеля и кончит это дело. Жопа у него волосатая. Он пахнет пивом. А под лопаткой волос нет. Ни одной волосинки. Он еще и кончить хочет это дело? Это уж слишком!
Я делаю шаг из-за шторы и совсем не думаю. Старик учил меня правильно. Просто продолжается в движении принятое решение и ответ получается под лопатку.
Уже не житель южных морей падает на спину красотке, которая ошалело выглядывает из-под его волосатого торса. Слюни у нее висят от предчувствия победы, а глаза в кучку.
— Где ты? Где ты? — повторяет она и продолжает качать мертвое тело, пытаясь все-таки вырвать победу и кончить эту кампанию.
Голова пусть остается холодной, учил старик. А здесь баня. Я скроюсь сейчас, чтобы оставить месть на потом, пока она не захлебнулась и не появились ежики. Для ежиков я еще не готов. Меня еще мало. Зато их немного поменьше. Я проскальзываю в кладовку, толкаю дверь и скрываюсь.
…В воскресенье я веду сына в Артиллерийский музей, так же как туда меня водил отец…
Тачка, сука, не заводится. Не заводится, не заводится, но все-таки завелась. Сейчас сюда ментов с мигалками понаедет и ежиков целый батальон. Жаль только Ваню. Как-то он сумел развязаться и сидел на диванчике, держась за голову.
— Ты чего, мужик? — только и спросил, увидев, как я влезал в окно.
— Все в порядке, Ваня. Все в порядке. — Я протянул ему стакан, и он выпил не сопротивляясь.
— Ты что, припадочный? — выдохнул Ваня. Я кивнул, взял бутылку и, сожалея, вырубил его ударом и связал.
Будет лучше для него же, если найдут связанным. Так я думал и пересекал линии Васильевского острова, сдерживаясь, стараясь не нарушать правил. И еще я думал — почему так пахнет пивом? Горький запах преследовал меня. Будто кто-то налил пива на пол, налил в карманы. Я открыл оконце, и с улицы пахнуло пивом. Неужели это наступает? Опять я становлюсь доберманом-пинчером, борзой, таксой, жучкой.
Трампарк имени Блохина, мать-перемать. Тополиные сугробы разметало ветром. Пахнет пивом от тополей, от стен и от двери, в которую стучат мои кулаки и не могут достучаться. Я не помню уже зачем, но мне надо достучаться, хотя и невозможно, когда так пахнет пивом из каждой щели.
Вонючая пивная тачка опять не заводится — завелась, сука. Медленно рулю по удушливым пивным улицам, на перекрестках которых торгуют пивом подонки из Пизанских башен. Кренятся зеленые башни ящиков. Менты с мигалками на перекрестках. Понеслись. Трактуют легитимно указ харизматика. Больше всего ненавижу пиво в банках, ненавижу пиво «Балтика», ненавижу пиво светлое и темное. «Темная ночь. Только пули свистят…» Пили пиво на германском фронте или нет? Когда брали Варшаву, пили пльзенское. Когда брали Берлин, пили баварское.
По углам Пионерской все те же ящики.
Я заезжаю во двор подальше от ящиков, но и тут пахнет. В парадной пивная моча, а навстречу спускается толстуха на слоновых ногах. Побаловалась в юности небось пивком. В квартире все тот же запах вперемежку с запахом женского пота. Юлия лежит и стонет, грызет зубами наволочку и смотрит на меня, как на мешок с героином.
— Почему здесь так воняет? — говорю я, а она:
— Я повешусь, повешусь. Я вены перережу, — а я:
— Ты, наверное, баночное любишь. Такие баночное любят, — говорю, а она:
— Что ты мелешь, импотент! Сдохнуть, сдохнуть хочу. Мне не переломаться. Дай мне! Это не твое! Или в больницу! Лягу под капельницу, — кричит, а я:
— Тебя пристрелят на первом же перекрестке. На первом же перекрестке ты кончишься под пивными ящиками. Там тебя и зароют, — говорю, и вдруг быстрая тьма заливает комнату и последнее, что я понимаю, — это то, как безжалостные щипцы выгибают меня дугой и бросают головой на пол, и все — темнота, мрак, небытие. Только искрой светится то, как меня отец ведет в Артиллерийский музей, как потом я и сам веду в Артиллерийский музей сына…
…На полянке перед кирпичным зданием, выросшим здесь несуразной тяжестью напротив летящей в небо Петропавловки, золотой ангел на шпиле которой распахнутыми крыльями усиливает понимание полета, — на полянке стоят пушки: пузатые каракатицы мортир, длинноствольные, похожие на подзорные трубы, гаубицы разные без красот, трудяги последней войны, танки и бронетранспортеры.
Сын просит поднять его на танк, и я поднимаю. Отец поднимает меня, и я с испугом узнавания встаю на броню, и гордость распускается во мне, и я люблю отца так же, как спустя полжизни люблю сына.
Мы входим под тяжелые своды. Отец сдает в гардероб мое пальтишко и покупает билет. Я покупаю билет и отдаю его сыну. Он берет его значимо и серьезно протягивает старушке. Я держу отца за руку и показываю пальцем: «Смотри! Смотри!» Шлемы и мечи, бердыши и древние пистоли. «Смотри! Смотри!» — говорит сын, и мы подходим к золоченой карете, а после идем дальше. Никого почти в гулких объемах. Дремлют артиллерийские старушки на стульях. Петр Великий на толстых гипсовых ногах и знамена славы, собранные в музейные пучки. Суворов переходит через Альпы. «А почему?» — спрашиваю отца. «А почему?» — спрашивает сын. Багратионовы флеши и тачанки-ростовчанки. «А почему?» — спрашиваем я и сын. «А потому», — отвечают отец и я.