Смерть в Париже
Шрифт:
Гусаков лупит по правому краю стола, а я — по левому. Тетки из сисек выхватывают браунинги, приходится гасить и теток.
Корсиканец, Красавчик Д., Марселец; он окаменевает, превращается в мрамор и не шевелится. А дедушка Пьер, наоборот, шевелится будь здоров, соскальзывает под стол, и Гусаков лупит в стол, расшибая ананасы и рябчиков, старается поймать того наугад.
Прыгаю вперед и вытягиваю руку. Горячий ствол упирается в мраморный лоб. Я чувствую, как палец дрожит на «собачке», готовый спустить курок и вышибить на волю знаменитые извилины
А Гусаков прыгает и пуляет. Мы уже всех укокошили. Всех не тех. Дедушка же Пьер покуда ползает живой под столом, а Корсиканец…
Я не могу убить его. Я помню его в другом фильме. Он в нем умер уже. Его там убили. А перед тем он плавал и нырял. Он втюрился в девчонку. Ее убили первой. Мне плевать на них. Но если я убью его, то я убью свою биографию. В моей биографии он, гад, связан с лучшим. Мы с Никитой достали тогда джинсы и специально порвали их, и пели битлов, и любили девушку, и жили счастливо тридцать пять лет тому назад.
Я могу — хочу убить его. Но я не могу и не хочу убить свою биографию. Описание своего био.
Гусаков палит как ненормальный, а тем временем озверевший дедушка Пьер выскакивает с другой стороны стола и пуляет в ответ.
Кипяток на плечо! Горячий кипяток обжигает, блин!
Дедушка Пьер попадает мне в левую руку, а Гусаков мажет.
Больно, но поворачиваюсь. Быстро.
Не хотел бы я иметь такого дедушку.
Спускаю курок — и дедушка покойник.
Дырка от бублика у дедушки в башке. Не помогли ему адмиральские бакенбарды.
А Красавчик-Корсиканец превратился в мрамор, окаменел от страха, охренел. Хватит с него и охренен-окаменения. Мы отступаем к дверям. Груда тут кровавая, а не Новый год. «Жопа Новый год», а не «В лесу родилась елочка…»
— В исступлении страсти очень часто свершаются несправедливости, ибо люди в опьянении этой страсти теряют разум; но, когда опьянение минует, разум возвращается к нам, и это, на мой взгляд, единственная причина, способствующая существованию человеческого общества, — говорит Учитель, а я спрашиваю:
— А зачем способствовать такому?
Вольтер не слышит и продолжает бормотать свое:
— Мы не можем не считать очень несправедливым и поступок человека, в гневе убивающего другого…
…Каблуки стучат обратно. Почему это их слышно, когда во дворе такой грохот? Дворецкие скачут, высунув языки. Целимся с Колей им в языки — и нет больше дворецких. Нет господ, нет и слуг. «Когда Адам пахал землю, а Ева пряла свою пряжу, кто тогда был господином?»
Коридор под ногами и персидский ковер. И тут только я прикладываюсь к левому плечу и вижу красное.
— Держись, — говорит Коля.
Мы бежим вниз по лестнице. Опять пахнет кухней. Возле стеклянных дверей я падаю почему-то. Коля поднимает меня.
—
Я держусь. Держусь за левое плечо, из которого течет, в котором булькает. Красное на красном. Супрематизм называется. Кровь на шубейке.
Стеклянная дверь заперта. Коля всаживает пулю и меняет обойму. Наган у него будь здоров! Стекла сыплются, и мы шагаем по стеклам. Во дворе двое охранников. Они мечутся. Они не знают. Бежать им сражаться в саду, или просто бежать на хер, или в нас целиться. Они решают целиться. А мы их, не целясь, кокошим. И тут…
И тут ворота разлетаются в хлам — это Есенин таранит их автобусом. Недоукокошенные охранники лупят по автобусу, а мы доукокошиваем охранников. Они — покойники. Мы — нет еще. Мы — в автобус. Коля — прыгает, я — падаю. Там за рулем Есенин, кровавый, еще бодро шевелится.
— Держитесь! — орет мсье Коля.
Мы с Есениным держимся друг за друга и затыкаем, как можем, дырки в наших био; так биография может и закончиться, зараза!
Потом — едем. Крутим, вертим, петляем по улочкам. Стекла в автобусе выбиты.
— Терпите, братцы! — орет Коля.
Мы терпим и почему-то молимся.
Коля тормозит в тупичке неподалеку от реки.
— Только через мост. И там — чуток. Терпите! — кричит он.
И затягивает у Есенина на груди полотенце. «Откуда полотенце?» Набрасывает Есенину на плечи плащ. Есенин теперь не кровавый.
— А мне не надо, — говорю я. — У меня шуба маскировочная.
— Дойдешь, старлей? — беспокоится Коля.
— Дойду, брат, — отвечаю я, и мы выбираемся из автобуса.
Набережная впереди и мост. Стоим под светофором и ждем зеленого. Идем по зеленому, а навстречу дети.
— Папа Ноэль! У э тю, Папа Ноэль? — кричат радостно, и я делаю им в ответ веселую рожу.
Рожа у меня веселая, а плечо — нет. Ошпаренное плечо, в нем боль стучит.
Мы с Есениным повисаем на Гусакове и почти ползем по мосту, над которым небо, словно испуганное, отпрянуло в бесконечность, а под мостом, будто пьяная, катится желтая река; и город вокруг вдруг распахивается, такой серо-желтый и уютный, красивый, черт его возьми, Париж!
Нас сейчас заметут, или застрелят, или утопят в реке, или мы сами утопимся… Сирены воют за спиной. Но у меня лимонка в кармане, и мы всех взорвем. Но — нет, нас не повяжут.
Цокот, цокот, цокот — захватывает тотальный степной перестук. С той стороны на набережную вылетает первая сотня на низких злых конях и летит вдоль, сворачивает в улицу. И мы сползаем с моста, тащимся за сотней по улице, в конце которой торчит средневековая громада Нотр-Дама. А вокруг нас паника и мечутся японцы с картами. Они преображаются. Они не японцы. Они — монголы. Они вливаются новыми сотнями в улицы и просачиваются переулками. Они на конях, одетые в полушубки мехом наружу и в шапки, прошитые медными полосками. Они пахнут кумысом и пылью просторов. Наконец-то они доскакали сюда к последнему морю; долго же вы тащились, братцы!