Смертеплаватели
Шрифт:
Четверо сидели за прозрачным столом, накрытым для чая. Виола и сам хозяин ничуть не удивились моему явлению «из ничего», Макс лишь небрежно покивал. Зато мой выход в духе сказочных витаклей о волшебниках изрядно ошарашил двоих немолодых мужчин. Один из них нервно уронил сигару, другой вжался в кресло, топорща неопрятную лохматую бороду.
Неведомо почему, эти двое, несмотря на свою глубоко архаичную внешность и костюмы, мало напоминали ряженых. Была в них какая-то будничная, припылённая достоверность. Бородач, щуплый, взъерошенный горбоносый южанин в грубом коричнево-сером балахоне без рукавов, с чашей в руке, с необычайно ясным и колючим взглядом, напоминал перепуганного ворона. Мужчина, уронивший сигару, был, напротив, похож на стареющего ленивого бульдога, одетого викторианским джентльменом: добротный
Раскланявшись, я подошёл к столу. Виола любезно представила меня Максу, бледно-смуглому красавцу брюнету с синими невинными глазами донжуана, седеющими висками и ровно подстриженными усиками. Мы встряхнули друг другу руки. Затем долго, с широкой неискренней улыбкой, мял мою пятерню в своей подушке-лапе курильщик сигар, лондонский домовладелец и литератор-любитель Алфред Доули, умерший в 1912 году. Наконец, выйдя из ступора, приветствовал меня поднятием руки бородач, древний эллин Левкий, сын Эвбула. Судя по осторожной характеристике Виолы, а больше по красочному образу, посланному ею прямо в мой мозг, Левкий был бродячий философ-киник, нищий мудрец, вечно задиравший тогдашних мещан, — в общем, собрат Диогена.
Двое из шестерых… Я ко многому привык за несколько дней пребывания в мире ХXXV столетия, но эта сцена невольно напомнила мне эпизод из книги Свифта, где герой в доме волшебника-некроманта встречается с духами великих умерших. Подобно Гулливеру, и я ощутил дрожь, ползучий морозец испуга, — но не потому, что на этих двоих, греке и англичанине, лежала печать потустороннего мира. Напротив! Даже Виола и особенно Макс, несколько чрезмерно красивые, холёные, уравновешенные, были мистичнее, дальше от облика нормальных людей. Но эта скучная подлинность Доули, с его перхотью, одышкой и пористым носом, или Левкия, пахнущего козлом, луком и винным перегаром, — именно эта заурядность принудила меня вполне поверить, что передо мной не актёры в историческом витакле, а живые люди с именами и биографиями, извлечённые из пропасти времён в пятнадцать и в сорок веков!
Левкий ещё какое-то время косился на меня, — увы, не эллина и, судя по одежде, не приверженца кинической простоты. Но всё же мой приход увеличил столь желанную для него аудиторию; и вот, одним чёрно-огненным глазом проверяя, внимательно ли я слушаю, протянув вперёд ладонь и чуть согнув пальцы, грек продекламировал:
Душу ж назад возвратить невозможно; души не стяжаешь, Вновь не уловишь её, как однажды из уст улетела…Видимо, строки Гомера служили продолжением некоего спора, начатого до моего прихода.
Затем, уронив руку, огорчённо качая головой, эллин перешел на прозу:
— Жалею я, так жалею, что ошибся царь поэтов! Всю жизнь верил, что со смертью исчезнет моё вздорное, всем надоевшее собачье «я», и наступит блаженство бесчувствия… Но не во мне одном дело! Вы, колдуны новых времён, и честного землепашца, и тирана кровожадного с одинаковой лёгкостью можете оживить. Не нравится мне это! Пусть бы уравнивала всех могила, лишь бы порок не имел надежды стать бессмертным…
Тут меня словно электрическим разрядом встряхнуло. Чёрт возьми, на каком языке изъясняется Левкий?! Ушами я воспринимаю непонятный набор звуков, ливень слов с окончаниями на «ос» и «ес», не иначе, как древнегреческих; но в то же время… Нет, не звучит в мозгу синхронный перевод, — просто неким загадочным образом я постигаю смысл и даже чувствую оттенки слов, исчезающие в переводе. Опять динамика, взаимопроникновение душ? Наверное. Виола втолковывала мне, что развоплощение — распрямление «вихрей» мерности — никогда не бывает полным, так же, как при обратном процессе не до конца уплотняется и вещество. Все, кто овладел этой практикой, даже в теле чуть-чуть призрачны…
Виола и ответила Левкию, подняв и обхватив голое колено, от чего меня пронизал другой ток:
— Бессмертным станет человек, но не его пороки. И это уже происходит, поверь мне! Многое из
Сняв золочёную регалию и тщательно обрезая специальным, с перламутровой рукояткой, изящным ножичком конец новой сигары, вступил Доули:
— Итак, сударыня, как я понимаю, — мы, видимо, находимся в мире, о коем некогда писал сэр Томас Мор, — в Утопии, где всё управляется лишь высшими побуждениями. Я правильно понял?…
Виола не спешит отвечать. Макс на правах хозяина наливает мне чай в тонкую, будто яичная скорлупа, молочно-белую чашку с синим узором, подвигает лимон, указывает на сахарницу. Я же вновь думаю о тайнах нашего общения. Ну, вот, откуда я знаю, — я, толком не изучивший ни одного иностранного языка, — что лондонец пользуется очень правильным, интеллигентным, немного архаичным английским?! Уверен: сиди рядом с нами ещё один англоязычный собеседник, скажем, американец, я бы уловил разницу в речи! Значит, динамика доносит не один лишь смысл. Скорее, она отражает нечто непроизносимое в языке, то, что стоит за каждым словом, определяя его суть и форму. Ведь не из каприза же человек окает, растягивает гласные, шепелявит или картавит; причины — в антропологии, в наследственности, в характере национальном и личном…
— Но если я прав, моя дорогая… — Вместо ножика в руках Доули явилась позолоченная зажигалка, он со вкусом закурил. — Если я прав, то, надо полагать, и наше воскрешение было произведено ради неких высоких, благородных целей. Ради каких же, позвольте вас спросить?
— А это вот… вам изложит господин Кирьянов.
Я опешил: испытывает, «подставляет»… или всерьёз хочет, чтобы я скорее сориентировался в эпохе, встал на собственные ноги?…
Как бы то ни было, я набрал воздуху в грудь… и тут же поперхнулся, глядя на Левкия. Киник оторопело следил за тем, как варвар пускает ртом дым. Кажется, это сейчас занимало грека больше, чем всё остальное.
Подавив смех, я начал объяснять суть Общего Дела. О нём я знал давно, а после воскрешения Виола напомнила там, на Днепре…
Немного сбивчиво, но, кажется, живо и убедительно рассказал о столь же простой, сколь и грандиозной — быть может, величайшей из всех людских! — идее Николая Фёдоровича Фёдорова. Надо же — до него, кроткого анахорета-библиотекаря, умершего в больнице для бедных, никому из мудрецов и гениев за тысячи лет не пришла в голову эта простая, сама собой возникающая мысль! Всеобщий посмертный Суд, но вовсе не Страшный, с огнём, гладом, мором и низвержением миллиардов грешников навеки во ад; нет — Прекрасный Суд, оправдательный для всех, без исключения, после очистки души от дурных свойств… По Фёдорову, стыд рождения и страх смерти — вот два человеческих чувства, из-за которых станет и необходимым, и неизбежным Общее Дело. Второе из чувств понятно; первое — естественно для человека, сознающего, что самой жизнью он обязан своим родителям и более далёким предкам, а любым своим достижением — их же энергии, любви и уму… Должники, бессчётные толпы должников вернут свой главный долг, озаботясь воскрешением отцов и матерей; те восстановят своих родителей, и так далее, вглубь, в минувшее, вплоть до пары первочеловеков. Общее Дело… да, наверняка более общее, чем любые проекты доселе и вся созидательная деятельность с начала времен!..
— Только один недостаток был у замысла Фёдорова, — сказал я, завершая свою внезапную речь, и жадно отхлебнул чаю. — Он не представлял себе, каким образом люди добьются воскрешения предков. Дал, так сказать, техническое задание на тысячи лет вперёд: ищите способ!..
— Да, способ нашли относительно недавно, — кивнул внимательно слушавший Хиршфельд. На внешнем, звуковом плане в его устах звенел тот же чёткий, с простыми короткими словами, быстро льющийся язык, которым пользовалась и Виола, — быть может, эсперанто [45] ХХХV столетия…
45
Э с п е р а н т о — искусственный международный язык, созданный польским врачом Людвигом Заменгофом (1859–1917 гг.).