Смешное дело
Шрифт:
Лето пришло, Елена Павловна прикатила, весёлая. Пошла с «Марточкой» в сад гулять, к вечеру было дело, а дезертиры пьяные и пристали, стали её тащить… Тут Панфилка явился — нарочно и подстроил-то! — велел отпустить, кавалером прикинулся. Довёл до дому, и она его за руку поблагодарила, но тут же от потрясения заболела и слегла. И «Марточка» тоже заболела. Барин хотел мамашу забрать и дочку и уехать, а мужики караул приставили: «жил нами», теперь поживи под нами!» А кругом грабежи
Он, прямо, к ней в бу-ду-ар, спьяну-то, — ка-ак она его по морде-то мокрым полотенцем хлястнет..! — «вон отсюда, пьяная образина!» И выкатился. Прибежал ко мне, трясётся, как пёс на падали. «Ну, говорит, будет теперь сполна! завтра власть наша будет, и у меня уж бумага есть!» А уж по селу слух, что правительство кончилось, в Данкове новая власть взялась. Я Богу помолился, побежал на господский двор, к ночи было. Той же ночью Елена Павловна пробралась на «поповку» к нам, бабой оделась да в батюшкином тарантасе и отбыла с горничной в неизвестном направлении. А велено было сказывать, что опять заболела и слегла. А барин позадержался, с мамашей хотел отъехать, кое-чего пособрать. С неделю прошло, — ввалились к нам на «поповку» с ружьями. Вижу новая власть пришла. Шепнул батюшке — бражкой пока молодцов бы позадержал, а сам задами да на господский сад. Уж темно было, в восьмом часу, ноябрь-месяц. Барин, в чём был, куртку напялил, револьвер сунул, бумажник… — вывел своего скакуна «Вольтера», — только его и видели.
Мамаша-то ихняя перепугалась, стала молить меня остаться, чайку хоть с ромом выпить, против простуды, в люстриновом пиджачке я был, а холод, — стучат в ворота! Я, правду сказать, струхнул, и спрятала меня барыня в гардеробную. Вломились с ружьями, и дезертиры с ними, и Панфилка. Где хозяева? Крик, звяк… барыня — ах-ах-ах… — хлоп!
Удар с ней смертный. Они шарить, по всему дому, в гардеробную не зашли, а я в большую корзину спрятался. А Панфилка, слышу, визжит, как резаный — «где она? где она?..» Ищи ветра в поле. И вдруг, такой-то ужасный визг, — прямо, мороз по коже! А это «Марточку» разыскал и выволок. Пошёл у них гогот..!
А та верещит… ну, невозможно слушать.
Барыню на другой день похоронили, дом растащили, Панфилка только кабинет трогать не велел, облюбовал для своих занятий. А «Марточку» поместил в училище. Меня вызвал: «ты, кутья, способствовал бегству врагов народа?» Отперся я. Работа пошла, уж ему и не до меня. Пошли собрания в училище. А «Марточка» там обретается, на окошке Панфилка её пристроил, кашей велел кормить. Совсем больная она была, сидит-дрожит, синими лапками утирается, плачет, помаргивает, ну, как дитё. Холодно ей, понятно, шубку у неё украли, от кофточки шерстяной один руковок остался. Сидит, пригорюнилась, и всё-то стонет: «о… ох……ох…» Сам слышал, видел, как слёзы капали. А под окном народ, смеётся, а кто и жалеет, обезьянку, подсолнушков нанесли, морковки. А она ничего не хочет. И вот объявил Панфилка «научную беседу». Пришли послушать, а нас с батюшкой строгой повесткой вызвал. И стал Панфилка рассказывать… — совсем уж он одурел, — «все мы произошли от этой вот обезьянки!» И верно, что одурел: его потом водой отливали, и пена у него изо рта клубилась, будто припадочный! Крикнул — «вот вам будет теперь наглядное учебное пособие!» — и поднял «Марточку» высоко за лапку. А она так и повисла, тряпкой. Глядят — мёртвая обезьянка стала! Мужики кричать стали: «чего ты над нами насмехаешься, ай мы обезьяны? это тебе баушка родная… баушку уморил!..» Насмех стали кричать: «волосок лопнул!» Он по столу кулаком, опять обезьянку поднял… Тут я и не стерпел.
Вышел к столику и кричу: «Православные, послушайте! Учитель чему вас учит… что вы теперь, как эта обезьянка, а не образ-подобие Божие. По его, это его плоть от плоти, а Апостол говорит — «никто же плоть свою возненавидит, а питает и греет ю»! А он свою плоть родную, баушку-то свою, глядите, уж в гроб вогнал!» Так меня сразу осенило. Ка-ак загогочут, как начали кричать — «правильно, Степаныч… баушку уморил! волосок лопнул! А мы ещё православные!..» тут у учителя пена и пошла. А ко мне солдат, добрый парень, подходит и на ухо: — «уноси ноги, Степаныч, куда до времени, а то прочухается — не сдобровать тебе». Ну, я тою же ночью и на «Касторную»…
Уж и не знаю, сколько там поплакало, после смеху-то: у Панфилки там бумага была, — за главного. А может и убрали его, ничего не могу сказать. Так вот-с какое смешное дело.
Много потом видал, и всех мне до крови жалко. И детей сколько помирало, замерзало, и воины, на глазах сколько помирало… Помню всё скорблю, и молюсь. И вот, и ту безвинную обезьянку до скорби жалко. И она плакала… И подумать — какой человек быть может!..
Февраль, 1932 г.