Смотри на Арлекинов !
Шрифт:
Спрошенная – наконец! – любила ль она свою мать (ибо я не мог примириться с явственным безразличием Бел к ужасной кончине Аннетт), она так надолго задумалась, что мне показалось, будто она забыла про мой вопрос, но в конце концов (как шахматист, сдающийся после бездонных размышлений) покачала головой. А Нелли Ленгли? Тут она ответила сразу: Ленгли была зла и жестока, ненавидела ее и еще в прошлом году секла; она вся покрылась рубцами (приоткрыв напоказ правое бедро, теперь, по крайней мере, безупречно белое и гладкое).
Образование, которое она получала в лучшей из квирнских частных школ для Юных Дам (ты, ровесница ей, провела там несколько недель, и в том же классе, но отчего-то вы не сошлись), дополнили два лета, которые мы пробродяжили по западным штатам. Какие воспоминания, какие чудные запахи, какие миражи, полумиражи, воплощенные миражи толпились вдоль 138 шоссе – Стерлинг, Форт-Морган (в. 4325), Грили, прекрасно названный Лавленд, – пока мы подбирались к райским уголкам Колорадо!
Из «Волчьего Логова», Эстес-Парк, где мы провели целый месяц, тропа, обоченная голубыми
Она сочинила эти стихи, пока мы перекусывали где-то между огромными валунами и подножьем подъемника, и после многократных мысленных, хмуро-безмолвных проверок окончательного варианта записала их на бумажной салфетке, которую передала мне вместе с моим карандашом.
Я сказал ей, как это чудно, как художественно – в особенности последняя строчка. Она спросила: что художественно? Я ответил: «Твои стихи, ты, твое обхождение со словами».
В ту прогулку или в другую, попозже, но определенно в тех же местах, внезапная буря смела сияние июльского дня. Наши рубашки, шорты и мокасины, казалось, истаяли в льдистом тумане. Первая градина стукнула в консервную банку, вторая – меня по лысинке. Мы отыскали укрытие в выемке под нависшей скалой. Для меня грозы мучительны. Их злой напор разметает меня, молнии, ветвясь, пронзают мне мозг и грудь. Бел знала об этом; прижавшись ко мне (скорее для моего, чем для своего облегчения!), она при каждом ударе грома легко целовала меня в висок, как будто приговаривала: вот и это минуло, а ты еще цел. Я начал уже испытывать жгучее желание, чтобы эти раскаты не кончились никогда, но понемногу они обратились в робкий ропот, и скоро солнце нашло изумруды в полоске мокрой травы. Однако дрожь ее не унималась, пришлось мне просунуть руки ей под юбку и растирать тонкое тело, пока оно не накалилось, чтоб отогнать «пневмонию», которая, похохатывая говорила она, была и «напевом», и «гневом», «пониманием», «манией», «пением мании», спасибо.
Затем в череде событий – смутный провал, но, видимо, вскоре после того, в том же мотельчике или в следующем по дороге домой, она на заре проскользнула ко мне и присела на постель – подвинь ноги – в одной лишь пижамной куртке, чтобы прочесть иные стихи:
В темном подполе я гладилашелковистую голову волка.Когда возвратился свети все воскликнули «Ах!»,он оказался всего толькоМедором, мертвым псом.Я снова хвалил ее дарование и целовал, быть может с большей пылкостью, чем того заслужили стихи; потому что в действительности нашел их темноватыми, но не сказал об этом; под конец она раззевалась и заснула в моей постели – привычка, которой я обыкновенно не потакал. Однако теперь, перечитывая эти странные строки, я вижу в их звездном кристалле пространнейший комментарий, который мог бы к ним написать, с галактиками ссылок и сносок, похожими на отражения залитых светом мостов, повисших над черными водами. Но душа моей дочери принадлежит только ей, а моя – только мне одному, и пусть Хамлет Годман мирно рассыпается в прах.
4
До самого начала 1954–1955 учебного года (близилось тринадцатилетие Бел) я еще оставался исступленно счастливым, еще не усматривал ничего превратного или опасного, нелепого или унизительно-идиотического в отношениях между мной и моей дочерью. Если не брать в расчет немногих мелких оплошностей – нескольких жгучих капель нежности, перелившейся через край, перехвата дыхания, прикрытого кашлем, и прочего в этом роде, – мои отношения с ней, в сущности, оставались невинными. Но какими бы качествами ни обладал я как Профессор Литературы, – ничего, кроме несостоятельности и бездумной расхлябанности не могу я увидеть сегодня, размышляя задним числом над этим упоительным и бурным прошлым.
Другие превосходили меня проницательностью. Первым моим критиком стала миссис Нотебоке, дородная смуглая дама, затянутая в суфражистский твид, которая вместо того, чтобы одернуть свою Марион, вульгарную и порочную нимфетку, совавшую нос в семейную жизнь школьной подруги, читала мне лекции о воспитании Бел и настоятельно советовала взять опытную гувернантку, предпочтительно немку, чтобы та приглядывала за нею ночью и днем. Вторым критиком – куда более тактичным и понимающим – оказалась моя секретарша, Мирна Солоуэй; эта пожаловалась, что никак не уследит за литературными журналами и вырезками в моей почте, – поскольку их перехватывает неразборчивая и прожорливая маленькая читательница, – и мягко добавила, что в Квирнской средней школе, последнем прибежище здравого смысла в моих невероятных обстоятельствах, поражены дурными манерами Бел почти в той же мере, что и ее умом и знакомством с «Прустом и Прево». Я переговорил с мисс Лоув, довольно милой маленькой классной наставницей, и она упомянула «школу-интернат», отозвавшуюся каким-то узилищем, и еще более зловещие «летние лагеря» («со всеми их птичьими зовами и заливистой трелью лесов, мисс Лоув, – лесов!») взамен «эксцентричностей домашнего уклада художника («Великого художника, профессор!»)». Она указала хихикавшему и перепуганному художнику на то, что с юной дочерью следует обходиться как с потенциальным членом нашего общества, а не как с прихотливой ручной зверушкой. Во весь разговор я не мог отогнать ощущения, что он целиком изъят из кошмара, который привиделся мне или еще привидится в каком-то ином бытии, в иной связной последовательности пронумерованных снов.
Тучи смутной тревоги сгущались (прибегнем к словесному штампу в штампованной ситуации) над моей метафорической головой, как вдруг меня осенила мысль о простом и блестящем разрешении всех моих забот и тревог.
Высокое зеркало, перед которым в непрочной коричневой красе изгибались многие из гурий Ландовера, служило теперь мне, вмещая изображение львогривого пятидесятипятилетнего претендента на звание атлета, выполняющего посредством «Эльмаго» («Сочетает секреты механики Запада с Магией Митры») экзерсисы для истоньшения талии и расширения груди. Изображение получалось приятное. Давняя телеграмма (найденная нераспечатанной в номере «Artisan» [107] , литературного журнала, уворованного Бел со стола в прихожей), адресованная мне лондонской воскресной газетой, просила прокомментировать слухи, – мной уже слышанные, – согласно которым у меня имелись якобы наилучшие шансы на победу в абстрактной борьбе за то, что наши меньшие американские братья называют «самой престижной премией мира». Это также могло произвести впечатление на лакомую до успеха особу, о которой я помышлял. И наконец, я знал, что в отпускные месяцы 1955 года череда ударов прикончила в Лондоне бедного старого Джерри Адамсона, замечательного человека, и что Луиза свободна. Слишком свободна, по правде сказать. Настоятельное письмо, которое я ей теперь написал, призывая ее срочно вернуться в Квирн для Обсуждения Серьезного Вопроса, касающегося нас обоих, добралось до нее, лишь описав комический круг по четырем модным курортам Континента. Я так и не видел телеграммы, которую она, по ее словам, отправила мне из Нью-Йорка 1 октября.
107
«Мастеровой» (англ.).
2 октября, во второй половине ненормально теплого дня, первого в недельной последовательности, мне позвонила миссис Кинг и с довольно загадочными смешками пригласила на «импровизированное soir'ee [108] , – часа через два, ну, скажем, в девять, после того, как вы уложите вашу обворожительную дочурку». Я согласился прийти, поскольку миссис Кинг была замечательно милой особой, добрейшей душой во всем кампусе.
Мучимый черной мигренью, я решил, что двухмильная прогулка прохладным и ясным вечером пойдет мне во благо. Мои отношения с пространством и с перемещеньями в нем были столь дьявольски запутаны, что я уже и не помню, действительно ли шел я пешком или ехал, или ограничился валанданьем взад-вперед по открытой галерее, тянувшейся на втором этаже вдоль фасада нашего дома, или что-то еще.
108
Вечеринка (фр.).
Первой, кому представила меня хозяйка – приглушая фанфары светского ликования, – была «английская» кузина, у которой Луиза останавливалась в Девоншире, леди Моргайн, «дочь прежнего нашего посла и вдова оксфордского медиевиста», – теневые фигуры на кратко освещенном экране. Слегка глуховатая, явно рехнувшаяся ведьма лет пятидесяти с лишком, уморительно причесанная и безвкусно одетая, она со своим животом повалила ко мне с таким энергическим пылом, что я едва успел увернуться от добронамеренного наскока, грозившего заклинить меня «между фиалами и фолиантами», как выражался бедняга Джерри, говоря об ученых коктейлях. В иной, гораздо более изысканный мир я перешел, когда склонился для поцелуя над умело изогнутой лебедем прохладной маленькой кистью Луизы. Мой милый старый Одес приветил меня родом латинской акколады, специально изобретенной им для ознаменования высшей степени духовного родства и взаимной оценки. Джон Кинг, накануне виданный мной в коридоре колледжа, всплеснул мне навстречу руками, как если б полсотни часов, прошедших со времени нашей последней беседы, волшебным образом растянулись до половины столетия. Нас было лишь шестеро в просторной гостиной, не считая двух красочных девчурок в тирольских костюмчиках, коих присутствие, подлинность и самое бытие и по нынешний день остается привычной загадкой – привычной, поскольку такие зигзагообразные трещины в штукатурке обычны для темниц и чертогов, в которые играючи заводит меня новый всплеск помешательства всякий раз, что я изготавливаюсь сделать, а именно это мне предстояло теперь, трудное, наиважнейшее заявление, требующее полной ясности сосредоточения. Итак, согласно только что сказанному, нас было в той комнате лишь шестеро плотских людей (и два фантомчика), но сквозь просвечивающие, неприятные стены я способен был различить – не глядя! – ряды и ярусы смутных зрителей и мысленно видел афишку, извещавшую на языке сумасшествия «Билеты только на входные места».