Смутьян-царевич
Шрифт:
Борис Федорович не стал слушать дальше, побежал. Ударяясь в тяжелые, кованные львами двери, вырывался из сна. Очнулся в жарких перинах, обтекших руки и ноги и остановивших кровь. Привстал, раздул ноздри — сердце задвигалось. Перед образом празднуемого давеча мученика сумеречно теплился каганец, в резном внутреннем ставне белела полоска — поди, третий уж час, и в сенях ждет уже крестный дьяк с иконой нонешнего святого (кажется, Василия-светлого). Перекрестился холодной ватной рукой, поехал с перины. Дойдя до окна, расцепил ставни — глянуть на солнышко: коли на Василия светило в кругах — быть урожайному году. За прозрачными новгородскими стеклами, новинкой опочивальни, ни солнца, ни неба — одно белесое, рыхлое облако. Но круги сиреневые катились, то ли по облаку перед глазами Бориса, то ли в глазах. Да ну их, русские эти приметы, срамота, дурь. Над Москвой давесь, в ясную ночь, пронеслась огневая комета, так ведунья Дарьица растолковала: Змей кому-нибудь деньги понес. То ли дело ливонский астролог: счертил след волосатой звезды
Услыхав, что царь проснулся и ходит, крестный дьяк вошел с образом в яхонтах и серебряной чашей святой воды. Борис Федорович, придерживаясь за печную финифть-мураву, встал на колени, начал мерно, обычно, как во всякое утро, креститься и кланяться:
— Господи, помилуй, помилуй мя, Господи, сохрани грешного от злого действия…
Почему же привиделся остерегающий Иоанн? Надо было послушать, что скажет, погодить просыпаться… — может статься, хочет предупредить об опаске? Или так помогает губить неродного преемника сатане? Еще не поздно, быть может, постичь смысл видения. Воздетый ноготь, поворот головы, сумасшедшая умная искра в очах давно сгинувшего государя, — знакомо, однажды в точности видено прежде. Не часто Грозный поучал, осаживал своего ловкого крайчего Бориса Годунова, больше сам спрашивал, слушал, хвалил да мотал на дрянной ус, но, когда (всего раз или два) учил, именно такое было у него выражение. Что же вещал он тогда, проповедовал? Что-то яркое, необъяснимое. Ах, ну вот же: «…Умом скор, изобилен Бориска, за то и терплю, но извилист, слаб носом — вечно хочешь, чтобы и мужички были сыты, и бояре целы; норовишь по Христову завету жить? А ты запомни: здесь у нас не монастырь и не райский сад! Под нами царство! Понимаешь ты, ца-арство! Ца-а-а-арство!» — тихо повторял Иоанн, выгнув перед Борисом крюковатый перст водяного, повторял это вкусное слово с таким ненавистным упором, точно именно в звуке названия заключалась живая уродская суть. Так сказав, тогда глянул пронзительно, жалобно на Годунова и отворотился, махнув рукой.
Нетерпеливая, темная Русь, хищные знатные, мазурики дьяки, мрачный, пьяный простой народ.
Государь прежний, развеселый и лютый, — поздно вспомнил, постиг царь безродный Борис твой простой упрек. Вспомни раньше — пропал бы для царства небесного, — выращивая волкодавов, ублажая чернь водкой и кровью боярской, всю землю снова загнал бы в один тугой плотный хомут царской воли, мысли русских людей сковал в одно отупение бдения, — поди, тогда легкокрылая горстка поляков не полетела бы запросто в пасть кровожадной восточной страны. Впрочем, не только запальчивых ляхов — ни медиков-немцев, ни купцов-англичан не видать бы этакой скифской Руси и не поставить на Москве университета, не утешиться Борисовой душе. С университетом, конечно, и сейчас не слава богу, но надо же когда-нибудь начинать.
Борис Федорович вздрогнул, зябко поежился — духовник, окропив иконы, начал брызгать святой водой на царя. Годунов хлопнул в ладоши — вбежали постельничие, проворно и кротко принялись облачать. Послал к Марии и детям спросить, хорошо ль почивали, звать в домашнюю церковь к заутрене.
Федя вошел, уже убранный в пышную ферязь, — после утреннего богослужения пойдет вместе с отцом принимать поклоны думных бояр. Борис Федорович всюду усаживал подле себя и царевича. Доктор Шредер, приглашенный из Любека и, кстати, обучавший латыни Федора Борисовича, был весьма недоволен той малостью времени, остававшейся для его занятий от «сидений с бояры», приемов послов, обедов и служб православия, молил Бориса смягчить для наследника неукоснительный церемониал, снять с плеч его часть груза родительского покровительства. Шредер доказывал: только на самостоятельной воле молодой ум окрепнет и воля духа привьется к нему. Но больной царь, поглощавший избыток сил юности Феди, а без него голодавший, отвечал ученому обыкновенно: «Господин мой Генрих, один сын — как ни одного сына. Разве мочно на миг мне расстаться с ним? Хочешь, в Думе учи и секи его, на пиру рядом с блюдом его садись, только не отымай!»
— Батюшка, опять не спалось? — спросил, внимательно осмотрев отца, вошедший в часовенку Федя.
— Грозный снился, манил когтем — что-то хотел рассказать, — вяло открыл государь.
— Как манил? Манил к себе?! — перепугался царевич.
Годунов обмер. Вот о чем не подумал сам. Корифей прозвенел стальной вилочкой — мальчий хор робко принял запевную высь.
Подошел под «Спасителя в силах», ниже — пламенеющие шестикрылые ангелы молниями сбивали химер, змей с козлиными ногами и львиными мордами.
«Господи, ужели это предуведомление? Но пошто не серафим, не какой-никакой праведник (пусть тот же Федор Иванович блаженный) явлен по душу мою? Ужели в рай не пробиться, не сподобиться отдохновения вечного? Ужели по пути с исчадием адским? Чем же мог провиниться так я пред тобой, Милосердный? Которую скрижаль уж так переступил?
Не делай кумира и никакого изображения, не поклоняйся и не служи им. Не служил, не сотворял никакого кумира, кроме блага Москвы. Почитай отца, мать свою. Почитал, в навий день, радуницу на могилки ходил с угощениями. Что еще? Не убий. Боже, южные волости, присягнув Гришке-расстриге, винят в страшном злодействе меня. В столице — шепоты,
Неожиданно Годунов поймал себя на том, что говорит уже не с Всевышним, а с кем-то более смирным, понятливым и драгоценным и смотрит прямо в зеркальное выпуклое кадильце над алтарем. Вздохнул мелко, осенился новым крестом, виновато возвел глаза к образу Божьему… Что Битяговские? Я не приказывал им ничего. Да, мой дьяк надзирал за царевичем в Угличе. Правда — был вместе с сыном растерзан в день, когда погиб Дмитрий, взбешенной толпой. Но толпу-то привел на его усадьбу дядька Дмитрия, мертво пьяный Нагой. Битяговский, пугливый старик, разве смел он? Слал плаксивые тайные письма из Углича в Кремль: мол, младенец Димитрий отличен в отца, Иоанна Васильевича, жестокосердием — со младенцы-товарищи лепит куклы из снега, назначает им имена первых русских бояр и князей и, мечтая, как станет царем, отсекает какой кукле ногу, другой — руку, а иную пронзит насквозь. Снеговому тебе, Борис Федорович, в ряду первых убрал по частям голову. Нехорошие письма дьяк слал. Их Борис показал как-то в Думе боярам. Шуйский, ездивший с розыском в Углич и установивший «падучее самоубойство» царевича, тоже слышал извет Битяговского. Тоже в нервом ряду снежных баб стоял… Но я не указывал, я не указывал. Битяговский сам знал — его, злого тюремщика в угличской ссылке, весельчак отрок, с возрастом заполучив бразды, вспомнит и не пощадит!.. Но ведь я не указывал! Я не кровавый царь! Обретя Мономахову шапку, обещал всенародно пять лет не подписывать ни одного приговора и сдержал, сдержал клятву. А на шестой год? — продолжал невольно, чтоб выдержать взгляд Вседержителя, Годунов, — а на шестой мой брат Сеня набил застенки и тайные лунки своего ведомства болтунами московскими, пытает, ищет лазутчиков Гришки. На имени моем сия кровь или только «во имя», ты один знаешь, Господи! Понимаешь ты, царство! царство! Хлестнут по левой, попробуй подставь только правую — уже в лоб булавой. Где тот ласковый русский народ, плачущий на Новодевичьем поле? Ушел сквозь жесткую пятерню лет, развеян по ветру нового века, на месте необозримых людских нив, низко склонявшихся, звавших Бориса на царство, успел взойти сорняк глухого гордого племени, протягивающий за государем жала-шипы и огневые языки-листья.
Всего семь лет назад рыдали: «Пожалей! Властвуй над нами!» Трижды московские волны, стеня, завывая, прибивали патриарший хоругви и чудотворные иконы к монастырю, где затворился Борис с сестрой, вдовой Феодора, принявшей «ангельский чин». Дважды Борис отклонял холодно скипетр и царство, на третий зов сошел на монастырскую паперть и, дабы самому дальнему люду был виден ответ, обернул тканым платком шею, дернул вверх — скорей удавится, нежели примет державу. Жест так понравился гражданам, что их слезоточивая песнь длилась до тех пор, пока «свой» повелитель не внял мольбам… Пошто, пошто оставил тогда монастырь и сестру, пошто царица Ирина не уговорила спесивого брата уйти за собой из безумного мира.
«Я звала тебя, брат! — прозвенело за куполом легкой апрельской капелью. — Я тебе говорила, чтоб царить, надо либо быть Грозным на пыточном страшном дворе, либо Федей моим на высокой Ивановой колокольне. А ты, брат, изнеможешь, измучаешь разум и сердце. Чтоб облечь плотью русской все думы твои, не ты нужен, а Камень, апостол Петр, огненный воин. Для чего же вполсилы, вполгреха начинать? Лучше схимись, не поздно»…
«Не поздно — это тогда или даже теперь?» — хотел поднять сразу отяжелевшие яблоки глаз к сестре, поднялись только до серафимов. Пошел к ним — как-нибудь опереться на молнии. Но золоченые плети в руках у крылатых юнцов, разлившись, затрепетав, смялись в тканый платок, забытый в сестриной келье; ангелы начали быстро заматывать жаркий платок вокруг шеи царя, затягивать изо всех сил. Красная мгла ослепила, в висках отверзлись шумно воронки, сорванное мощным отливом с пристанища сердце ныряло, путалось, черпало кровь. Плитки лещадного пола часовни, крутясь, приблизились, грянулись прямо в Бориса.
— Лекаря Шредера! Батюшке нехорошо! — потерялись вдали голоса Ксюши и Феди.
— Боренька! Боря! — приняли виски руки царицы Марии. Царю чуть полегчало во влаге холодных рук.
— Святые дары… причастите… — зашептал, торопясь, Борис Федорович. — Я в монахи… успейте постричь…
Едва щука хвостом раскачала льды Кромки и ближней Оки, реки вновь заковало великое похолодание. Московский лагерь под крепостью спасался пьянством и драками. Били посошных мужичков, недавно присланных для орудийной обслуги из Устюга Великого, считалось — это они принесли стужу.