Снег
Шрифт:
Однако, как только он пришел в кондитерскую и сел с ней за один столик, он утратил весь тургеневский романтизм. Ипек была красивее, чем показалось ему в отеле, красивее, чем она выглядела в университетские годы. Ка взволновало, что ее красота была подлинной, слегка подкрашенные губы, бледный цвет кожи, блеск ее глаз, искренность, которая сразу же будила в человеке сердечность. В какой-то момент Ипек вела себя так открыто, что Ка испугался, что он ведет себя неестественно. Больше всего в жизни, после страха написать плохие стихи, он боялся именно этого.
— По дороге я видела рабочих, которые протягивали кабель в Национальный театр из студии телевизионного канала Карса «Граница» для прямой трансляции, словно натягивали веревки для белья, — сказала она с волнением
Некоторое время они, как люди, решившие договориться друг с другом, искали общие темы для разговора, которые можно было спокойно обсуждать. Когда одна тема была исчерпана, Ипек находила новую, улыбаясь, с видом человека создающего что-то новое. Падающий снег, бедность Карса, пальто Ка, то, что они оба очень мало изменились, невозможность бросить курить, люди, которых Ка видел в Стамбуле, таком далеком для них обоих… У обоих умерли матери, и то, что они были похоронены в Стамбуле на кладбище Фери-кей, тоже сближало их друг с другом, как им и хотелось. С сиюминутным спокойствием, порождаемым доверием, которое они испытывали друг к другу — пусть и наигранно, — мужчина и женщина, понявшие, что они — одного знака Зодиака, они говорили о месте матерей в их жизни (коротко), о том, почему старый вокзал в Карсе был разрушен (немного дольше); о том, что на месте кондитерской, в которой они встретились, до 1967 года была православная церковь и что дверь разрушенной церкви сохранили в музее; об особом отделе, посвященном армянским погромам (по ее словам, некоторые туристы считали, что это место посвящено армянам, убитым турками, а затем понимали, что все было наоборот); о единственном официанте кондитерской, наполовину глухом, наполовину слабом и невзрачном как тень; о том, что в чайных Карса не подают кофе, потому что это дорого для безработных и они его не пьют; о политических взглядах журналиста, который сопровождал Ка, и настроениях других местных газет (все они поддерживали военных и существующее правительство); о завтрашнем номере городской газеты «Граница», который Ка вытащил из кармана.
Когда Ипек начала внимательно читать первую страницу газеты, Ка испугался, что для нее, точно так же как и для его старых друзей в Стамбуле, единственной реальностью является полный страдания убогий политический мир Турции, что она и на минуту не может представить себе жизнь в Германии. Он долго смотрел на маленькие руки Ипек, на ее изящное лицо, которое ему все еще казалось поразительно красивым.
— Тебя по какой статье осудили, на сколько лет? — спросила через некоторое время Ипек, нежно улыбаясь.
Ка сказал. Ближе к концу семидесятых в маленьких политических газетах Турции писать можно было обо всем, и всех за это судили, и все гордились тем, что их судили по этой статье уголовного кодекса, но в тюрьму никто не попадал, потому что полиция, решительно взявшись за это дело, тем не менее не могла найти переводчиков, писателей и редакторов, постоянно менявших адреса. Спустя некоторое время, когда произошел военный переворот, тех, кто скрывался, стали потихоньку ловить, и Ка, осужденный за политическую статью, которую он писал не сам и которую торопливо опубликовал, не читая, бежал в Германию.
— Тебе было трудно в Германии? — спросила Ипек.
— Меня спасло то, что я не смог выучить немецкий, — ответил Ка. — Мое существо сопротивлялось немецкому, и в конце концов я сберег свою душу и чистоту.
Боясь показаться смешным из-за того, что внезапно рассказал обо всем, но счастливый тем, что Ипек его слушает, Ка рассказал историю молчания, в котором он похоронил себя, историю о том, что он уже четыре года не может писать стихи, историю, которую никто не знал.
— По вечерам, в маленькой квартире, которую я снимаю недалеко от вокзала, с единственным окном, с видом на крыши Франкфурта, я в безмолвии вспоминал счастливое время, оставшееся позади, и это заставляло меня писать стихи. Спустя какое-то время меня стали приглашать почитать стихи турецкие эмигранты, узнавшие,
Ка садился во Франкфурте на один из немецких поездов, постоянно поражавших его точностью расписания и порядком, и, проезжая мимо изящных колоколен церквей отдаленных городков, мимо темноты в сердце буковых рощ и мимо здоровых детей, возвращающихся домой со школьными сумками на спинах, сквозь затуманенные стекла окон ощущал все то же безмолвие, словно был дома, поскольку совсем не понимал языка этой страны, и писал стихи. Если он не ехал в другой город читать стихи, тогда он каждое утро выходил из дома в восемь и, пройдя по Кайзерштрассе, шел в муниципальную библиотеку на проспекте Цайля и читал. "Там было столько английских книг, что хватило бы мне на двадцать жизней". Он, как дети, которые знают, что смерть очень далеко, спокойно читал все, что ему хотелось: романы XIX века, которые обожал, английских поэтов-романтиков, книги по истории инженерного дела, музейные каталоги. Ка переворачивал страницы книг в муниципальной библиотеке, смотрел старые энциклопедии, задерживался на какое-то время перед страницами с рисунками, вновь перечитывал романы Тургенева и, несмотря на то что он слышал шум города, внутри себя ощущал то же безмолвие, что и в поезде, сопровождавшее его по вечерам, когда, изменив маршрут, он брел вдоль реки Майн мимо Еврейского музея и когда по выходным он бродил с одного конца города в другой.
— Это безмолвие через некоторое время стало занимать в моей жизни так много места, что я перестал слышать беспокоящий шум, с которым мне нужно было бороться, чтобы писать стихи, — сказал Ка. — С немцами я вообще не разговаривал. А отношения с турками, которые считали меня и умником, и интеллектуалом, и полусумасшедшим, у меня были не очень хорошими. Я ни с кем не встречался, ни с кем не разговаривал и стихи тоже не писал.
— Но в газете пишут, что сегодня вечером ты прочитаешь свое самое последнее стихотворение.
— У меня нет самого последнего стихотворения, чтобы читать его.
В кондитерской кроме них и невзрачного моложавого человечка, сидевшего за столиком в темноте, у самого окна, на другом конце кондитерской, рядом с человеком средних лет, терпеливо пытавшимся что-то ему рассказать, был еще один — изящный и усталый. Из огромного окна у них за спинами на сыпавшийся в темноту хлопьями снег падал розоватый, из-за неоновых букв в названии кондитерской, свет, обрисовывавший еще двух человек, на улице, на дальнем от кондитерской углу, увлекшихся серьезной беседой, свет делал их похожими на отрывок из плохого черно-белого фильма.
— Моя сестра Кадифе неудачно сдала экзамены в университете за первый год, — сказала Ипек. — На второй год она выдержала экзамены в здешний педагогический институт. Изящный человек, сидящий вон там, за моей спиной, в самом углу, — директор института. Отец очень любит мою сестру, оставшись один после гибели матери в автомобильной катастрофе, он решил приехать сюда, к нам. После того как отец три года назад приехал сюда, я рассталась с Мухтаром. Мы начали жить все вместе. Здание отеля, наполненное призраками и вздохами умерших, принадлежит нам совместно с родственниками. В трех комнатах живем мы.
Ка и Ипек, должно быть, не были близко знакомы в университетские годы и в годы активной деятельности левых организаций. Когда в семнадцать лет она появилась в коридорах факультета литературы, где были высокие потолки, Ка, как и многие другие, сразу обратил внимание на красоту Ипек. На следующий год он знал ее уже как жену Мухтара, ее друга-поэта из одной организации: они оба были родом из Карса.
— Мухтар стал заниматься семейной торговлей, реализацией продукции компаний «Арчелик» и «Айгаз», — сказала Ипек. — Все эти годы, после того как мы вернулись сюда, у нас так и не было детей, он начал возить меня к врачам в Стамбул, в Эрзурум, и расстались мы потому, что детей не было. Но Мухтар, вместо того чтобы снова жениться, посвятил себя религии.