Сними обувь твою
Шрифт:
– Как хочешь.
– Так, значит, жасмин. Но нужно еще какое-нибудь украшение: ожерелье или… Ах, я забыл…
Он смущенно посмотрел на нее, вспомнив список украшений, который читался в Кейтереме.
– Но ведь у тебя же было что-то свое? Как, нет даже и пары сережек?
– У меня уши не проколоты. Отец был против. Ему не нравился этот обычаи.
– Ни броши, ни браслета? Совсем ничего? Надо немедленно этим заняться.
Но времени осталось так мало. Она густо покраснела.
– Нет, Генри,
– Я вообще не люблю драгоценностей. А расходов и так уже было слишком много.
Ты сам говорил, что нужно экономить.
Она была права: денег в банке почти не осталось. Лучше подождать мартовской выручки, прежде чем позволяв себе новые расходы, в которых нет настоятельной необходимости. Но нельзя же допустить, чтобы его жена впервые предстала перед местным обществом только с веточкой жасмина и без всяких драгоценностей.
– Может быть, удастся найти что-нибудь в шкатулке моей матери? – сказал он. – Правда, там почти ничего нет. Ведь ты знаешь, Бартоны никогда не были знатью. Кроме того, после смерти деда она жила в страшной бедности; ей пришлось расстаться со старинным фарфором. Но когда она вышла замуж за моего отца, он купил ей несколько недурных вещиц. Давай все-таки посмотрим.
Он вернулся со шкатулкой, на которой аккуратным почерком было написано:
«Драгоценности моей любимой жены. Моему сыну Генри после моей смерти». Он сел, открыл крышку и начал выкладывать содержимое шкатулки на стол.
Большинство вещиц было ценно только как сувениры: сплетенные из волос цепочки, траурные брошки из оникса и агата, старые истертые венчальные кольца, детское коралловое кольцо и погремушка. Драгоценностей было немного – все тяжелые, дорогие, безвкусные, очевидно из запасов какого-нибудь провинциального ювелира. Генри покачал головой; затем, лицо его прояснилось.
– Вот!
Он поднял плоский золотой медальон, усаженный мелким жемчугом, и ласкающим движением пропустил между пальцами длинную золотую цепочку.
– Он тебе нравится? По-моему, неплохо. Отец купил его матери на другой день после того, как я родился. Стеклышко было вставлено после. Видишь ли…
Он перевернул медальон. Там за стеклом лежали две прядки детских волос.
– Волосы моего брата и сестры – близнецов. Они умерли от дизентерии, когда я был еще совсем маленьким. Одно из самых ранних моих воспоминаний, что я сижу у нее на коленях и хочу схватить медальон. Она отняла его и сказала: «Нельзя». Потом поцеловала его и заплакала. Мне, наверное, было тогда года три-четыре. Мне было только шесть, когда она умерла. Много лет спустя отец рассказал мне, как она горевала по ним.
Беатриса внимательно смотрела на его лицо. Да ведь оно стало совсем другим – в нем нет ничего отвратительного!
Генри все еще колебался.
– Боюсь,
– Я с радостью надену его, если тебе не будет неприятно, – мягко ответила она и чуть смущенно наклонила голову, чтобы ему легче было надеть ей на шею цепочку. – Спасибо. Мне приятнее носить это, чем какую-нибудь драгоценность.
Она поглядела на крохотные светлые прядки за стеклышком. Ей почему-то стало легче, словно они были счастливым талисманом.
– Лучше спрячь его в шкатулку до понедельника, – сказала она и начала снимать цепочку. Но у самого горла цепочка зацепилась за что-то острое, и Беатриса уколола палец.
– Кажется, здесь осталась булавка, – сказала она. Генри подошел к ней.
– Дай, я посмотрю. Да, прямо в кружевах какая-то изогнутая проволочка.
– Ах да, помню. На ней держались лилии леди Мерием, а то они все падали.
Ее лицо снова стало суровым при воспоминании о том, как ее мать святотатственными руками украшала символом непорочности тело, которая сама предала на поругание. Наверное, когда-нибудь откроют, что Иуда Искариот был женщиной и матерью.
Она дрожащими пальцами перебирала кружево.
– Дай я помогу, – сказал Генри.
Он осторожно отцепил проволочку. Вдруг кровь бросилась ему в голову, он раздвинул мягкий атлас и прижался лицом к ее груди.
– А-ах, какая кожа!
Она рванулась назад с такой силой, что проволочка выскользнула из его пальцев.
– Милая, я тебя оцарапал?
Генри поднял проволочку с пола. И тут он увидел побелевшее лицо Беатрисы, ее руки, судорожно сжавшие платье у горла.
– Любимая, любимая, прости! Я не хотел… Я только…
Когда, исполненный раскаянья, он хотел подойти к ней, она с придушенным криком отвернулась и выбежала из комнаты.
Задыхаясь, словно спасающийся от охотников зверек, она заперла дверь спальни и сорвала с себя платье вместе с цепочкой; потом, все еще с содроганием ощущая прикосновение жадного рта, налила воды в таз для умывания и терла оскверненное место до тех пор, пока белая кожа не побагровела. Если бы можно было выжечь его каленым железом!..
Животное! Усыпляет твою осторожность, одурачивает тебя ложью о своей матери и ее умерших детях – только ради этого.
Ночью ты знаешь, чего ожидать. Можно стиснуть зубы, взять себя в руки и как-нибудь терпеть. Но не иметь ни одной спокойной минуты и днем, всегда опасаться ловушек и засад…
А она еще убеждала себя, что он добр, раз ласкает собак. Где была его доброта в ту ночь на пристани? Ты готова? Что ему было до ее муки, до ее ужаса, раз дело шло о его удовольствии!
Она услышала легкий стук в дверь и застыла, словно окаменев.
– Беатриса, любимая, открой мне! Ну, пожалуйста, открой.