Собачья жизнь и другие рассказы
Шрифт:
Днём у Брута было много свободного времени, и он, свернувшись, спал на солнышке около своей конуры. Большую часть дня он обычно проводил в приятном ничегонеделанье и лишь изредка, когда было не слишком жарко и не слишком холодно, бродил по узким проходам между маленькими домиками и поднимал заднюю ногу у бетонных столбов. На мелком сером песке он встречал следы своего хозяина, Хорста, но не шёл по ним — он знал, что Хорст приходит к нему, а не он к Хорсту.
Он стал упитанным, но без подушек излишнего жира, великолепно себя чувствовал, легко и быстро бегал и ещё лучше прыгал. Среди собак у него было несколько приятелей, но тесной дружбы он не заводил ни с кем. Его приятелями были длинный и тонкий колли с глазами разного цвета — один голубой, а другой зелёный; иссиня-чёрный доберман, которого люди звали Вольф, а собаки — Рубленый Хвост; и ещё финская ездовая лайка, которую привезли
Тонкий слой жирка под их кожей слагался и из яичного желтка, и из почек и печени, а кроме того, им давали в молоке кофеин, чтобы они были стремительнее.
Каждый вечер — чаще всего около полуночи — свора из двенадцати собак отправлялась на маленький железнодорожный вокзал в Т.
Вокзальчик этот построили ещё при императоре; он был много роскошнее, чем требовалось для такого маленького селения, но неподалеку находился охотничий замок, куда, случалось, приезжали и эрцгерцоги, а раз как-то приехал сам рейхсфельдмаршал с польским министром Беком. Вокзалу уже не раз приходилось слышать лай гончих, которых привозили псари в специально оборудованных товарных вагонах: на половине высоты этих вагонов были устроены нары — из хорошо пригнанных досок, чтобы моча с верхнего яруса не стекала на нижний. У собак Геринга были, кроме того, ещё и замшевые подушки с монограммой «Г. Г.». Хотя по железнодорожным правилам позволялось перевозить в таком вагоне двадцать восемь собак, этих всегда возили только по десять.
Свора первым долгом окружала зал ожидания, в котором никто никогда не ждал. Потом, насторожив уши, собаки прислушивались к чёрной дали, в которой таился высокий свист перегруженного паровоза, такой высокий, что человеческий слух его не улавливал. Поезд был ещё очень далеко, но собаки уже знали о его приближении. Морды их становились влажными, носы поднимались к тёмному горизонту, зубы сверкали в ночной мгле.
Поезд подходил к перрону медленно и совершенно идиллически. Паровоз был старенький, с каким-то древним цилиндром вместо трубы, окутанным тучей искр и белым паром; он освещал собак двумя немножко близорукими глазами — свет был голубой, его маскировали, чтобы не привлекать внимания русских самолетов. Но собаки смотрели в эти глаза, напряжённо подобравшись, так как хорошо знали, что будет потом. Весь отряд хорошо сработался, и в приказах не было нужды. Деревянные, обитые сталью двери вагонов откатывались легко, с глухим стуком, и в ноздри собак ударяла волна запахов: пахло карболкой, одеколоном, чёрствым хлебом, испражнениями, пудрой, йодом и гнилью. И все эти запахи заглушал раздражающий, ненавистный собакам запах людей, которые боятся, людей, которые не похожи на их хозяев.
И все собаки лаяли — бешено, грозно, вне себя от злобы. Они окружали людскую толпу, как отару овец, и хотя знали, что кусать пока нельзя, глаза их горели, как у волчьей стаи, которая бежит по снегу и ждёт, кто первым упадёт с саней.
А люди, которые всегда и везде стараются сохранить хоть какую-то видимость нормальной жизни, перекликались в темноте:
— Маржена, портфель у тебя?
Или:
— Panie Emilu, panie Emilu, gdzie pan jest? [10]
10
Пан Эмиль, пан Эмиль, где вы? ( польск.)
Или:
— Reb Jizchok, ich trug ir broit. Hobn sie nit moire? [11]
Или:
— Herr Doktor Huggenheim, bitte zu ihrer Tochter, sie hat Kopfschmerzen [12] .
Тем временем старый паровоз набирал воду и отправлялся за новой партией. Он уже второй год ходил по этому маршруту каждый день, или, точнее говоря, каждую ночь.
Вот так и текла собачья жизнь Брута.
И чем больше наливались кровью его глаза, чем самоувереннее становился лай, чем больше нравился ему почечный и печеночный жир, тем чаще вспоминал он кобылу почтальона с их улицы, которой когда-то мечтал вцепиться в горло. Теперь она снилась ему почти каждую ночь, особенно после возвращения с работы. И каждый раз он настигал её, и каждый раз её кровь была горячей и вкусной.
11
Реб Ицхок, ваш хлеб у меня. Вы не боитесь? ( идиш)
12
Доктор Гуггенгейм, подойдите, пожалуйста, к вашей дочери, у неё болит голова ( нем.).
И лишь где-то глубоко-глубоко, на самом дне его сердца, тихонько тлел огонёк его прежней любви к людям. Но любовь эта не была оплачена страданием и потому ещё ждала своего дня и своего часа. Ибо за любовь в этом мире надо платить, и это закон не только для людей.
Была пятница. Декабрь в этом году выдался холодней, чем обычно. Подмораживало, падал лёгкий снег, и одна снежинка была прелестнее другой. Эти снежные крупинки жили свою короткую жизнь, ложились на землю, блестели и таяли.
Собаки уже устали, потому что эшелон сегодня всё не шёл и не шёл: то ли его задержали русские самолеты, то ли какой-нибудь семафор. Линия была перегружена перебросками войск с западного фронта на восточный и эвакуацией раненых в тыл. Было много обмороженных.
Брут заигрывал с финской лайкой, которая относилась к нему с особой, хотя и неустойчивой привязанностью. Она изменяла ему где и с кем только могла, и синий огонь с отблеском ледяных торосов вспыхивал в её глазах часто и для кого угодно. Но Брут привлекал её особенно, потому что она угадывала в нём затаённую преданность другой самке, у которой не было ни запаха, ни шерсти. Та, другая, была даже вообще не плотью, а лишь сиянием звёзд и отблеском слабого света, дрожащего где-то в самой глубине зрачков Брута.
— Оставь меня в покое, — сказала она, когда Брут пощекотал её влажным носом под поднятым хвостом. — Оставь меня в покое и занимайся своим делом.
А её сильные ноги дрожали от странного предчувствия, какое бывает иногда у самок, и сердце сжималось от ревности.
Наконец подошёл поезд, и всё было как всегда. Только звали уже не Эмиля, а Метека, и голова болела у другой дочери другого доктора. Голубые глаза близорукого паровоза светили во мгле пригашенно и уютно. Плакали внезапно разбуженные дети, и кто-то снова и снова кричал:
— Дают там мыло или надо взять свое?
Потом все они, собаки и люди, шли во тьму под холодным звёздным небом, и вдоль лесной дороги тихо шумели ели. Лай долетал до окрестных деревень, будил там дворняжек и заставлял их дрожать от ужаса, потому что деревенские дворняжки понимают общий собачий язык, хотя сами и лают на особом диалекте.
— Los! [13] Los! — И опять: — Los!
Брут и чёрный доберман занимались отставшими. Это было забавно, и они успевали наиграться досыта. Ещё ни разу не случалось, чтобы не встал тот, кого они подошли обнюхать, разве что он был уже мёртв. Если же он только притворялся мёртвым, достаточно было укусить его за ногу, чтобы ему сразу захотелось жить.
13
Пошёл! ( нем.)
— Ты займись вон тем, под ёлкой, — сказал доберману Брут, который был старшим в наряде. — А я подожду, пока та тень не доберётся до лунной полосы на повороте дороги.
Доберман повиновался, и «вон тот под ёлкой» подскочил и побежал за остальными.
Тень продвигалась вперед медленно и неровно, то пропадая в канаве, то вытягиваясь далеко в сторону по откосу. Однако прошедший хорошую выучку убийца Брут знал, что исчезают только тени, но не люди. Эта медлительность, эта слабость, это зловоние понемногу пробуждали в нём бешеную ярость. Он тихонько заворчал и взрыл задними ногами обледеневший снег, чтобы удобнее было оттолкнуться. Потом с громовым лаем рванулся вперёд и, почувствовав ненавистный запах, свалил человека на землю. И секунду стоял над ним, жарко и бурно дыша, весь наполненный радостным ощущением своей силы. Потом укусил упавшего в бедро и почувствовал солёную человеческую кровь, вкус которой уже был ему знаком. И в отличие от своих хозяев он знал, что кровь заключённых из Салоник и из Парижа, из Жижкова и из Магдебурга на вкус одинакова.