Собачья жизнь и другие рассказы
Шрифт:
Но потом сказали, что материал никуда не годится, и пленку даже не проявляли. А мне в ту ночь приснилось, что я сижу в кино и смотрю на наш автобус и вдруг вижу, вылезает из него профессор, в той же самой грязной рубашке, в которой он был на вечере.
Я ему говорю:
— Вот хорошо, что вы приехали, пан профессор, а то собачка совсем извелась.
И тут вдруг в этом кино стало светло, и все, кто там был, бледные как мел, бросились из зала, — мол, пожар. И все кричат:
Проснулся я весь в поту, зажёг свет, чтобы посмотреть на будильник, и вижу, что у постели лежит Зизи. Когда она пришла, я не знаю, она приходила и уходила, когда ей вздумается.
— Зизи, — говорю, — вот тебе кусок колбасы, ведь сегодня четверг, а ты не была в «Золотом льве».
Так ведь не взяла, сучка; и, наверное, в ту самую ночь после киносъёмки она и спуталась с каким-нибудь кобелём. Видно, пришел её час, впервые после стольких лет. Никто не хотел этому верить, но щенята-то — вот они.
Ну, я уж пойду, пан директор, я же вижу, что у вас глаза слипаются. У вас есть о чём подумать о своём, а я вам тут собачью жизнь рассказываю.
Темно уже. Пойду брошу их всех в речку, прямо с корзинкой, а в корзинку положу камень. Никому они не нужны, что же с ними, с беднягами, делать! Ну, пойдёмте, крошки вы, малышки мои, ползунки слепенькие, зизенята маленькие.
А может, возьмёте одного, пан директор, а?
Рассказы
Дети
Пер. Г. Гуляницкая
— Какие там дети! — сказал лейтенант Нестеренко. — Что вы, я ещё холостой. Нет у меня детей, и бог весть, будут ли. Не то чтоб я не хотел! Нет, просто как-то не складывается. Правда, я уже несколько лет переписываюсь с некоей Груней Руденко. Но она живёт под Воронежем, в колхозе имени Августа Бебеля, а я, как видите, сижу тут с вами на лавочке в парке прусского короля Фридриха в Потсдаме, хотя и сам тому не рад. А война уже третий год как кончилась.
Как-то починил я тут одному мальчонке велосипед. Наехал, бедняга, на фонарь и до того растерялся, что глядеть жалко. Привёл я ему велосипед в порядок и говорю: друг мой, надо овладевать техникой, в жизни нельзя полагаться на случайных прохожих…
Нет, детей бы я любил! И язык бы у меня с ними общий нашёлся. Только иногда думается — чувство у меня такое, что не суждено мне это. Есть у меня в Берлине как бы сын. Я его за родного считаю, хоть это чужой ребенок. И может, больше чем чужой. А всё-таки он — мой, хоть и зовут его Генрих. Вот если б привёл я его сюда, к этой скамейке, и спросил: «Heinrich, liebst du mich?» [16] — он бы ответил: «Jawohl, lieber Vater» [17] . Здесь, на немецкой земле, я уверился в одном: дети, дружище, — всё равно что воск. Что из них вылепишь, то и получится. Орел или пресмыкающееся. Только рука-то, которая лепит, должна быть нежной и твердой.
16
Генрих, ты любишь меня? ( нем.)
17
Да, дорогой отец! ( нем.)
Иной раз слышишь дурацкие речи, вроде: «Глянь-ка, рыжий какой. Вот поди свинья». Что такому болвану ответишь? Только одно: «Труха у тебя в голове!»
Родился я недалеко от города Винницы на Украине — вам те места, часом, незнакомы? За домом был у нас яблоневый сад, теперь от него одни голые пни остались. В большие холода немцы любили топить печку дровами из яблонь. И вишней топили, и сливой… Очень это меня бесило, хотя, казалось бы, что тут такого: на войне как на войне.
Была у меня двоюродная сестрёнка Наденька. Я уж и лицо-то её позабыл, помню только что-то голубое и розовое, воздушное платьице, да ещё что любила она карамельки с медовой начинкой. Я брал её с собой на пруд купаться. Ручки у неё были тоненькие — дотронуться страшно.
Ну, а потом я нашёл в саду только её зелёную ленточку. Да голые обрубки, мертвые деревья…
Мы тогда уже двигались на Берлин.
Ох, долог был этот путь…
В Варшаве я видел сошедшего с ума еврейского ребенка. Какие-то поляки держали его в яме рядом с отхожим местом и хлеб ему туда носили. Так и спасли. Я до сих пор не знаю, мальчик это был или девочка. Не распознаешь. Ребенок прожил в яме полтора года. Говорить разучился. Ни слова не мог сказать.
Дал я ему медвежонка и говорю: «Теперь ты будешь с ним спать в белой постельке».
А ребенок смотрел на меня чёрными безумными глазами, будто я не даю, а беру…
Я вам это к тому рассказываю, чтоб вы поняли, — когда я вошёл в горящий Берлин, душа у меня была выжжена. И я уже думал, что никогда не найду покоя. Раньше-то я всё прощал, а теперь само прощение стало мне ненавистным: большая злость была во мне — от горя.
Меня никогда не тянуло побывать в Берлине. Вот в Париже — это да. А я ещё и на Кавказе-то не бывал, Средней Азии не видел, о Сибири только слышал. Так зачем мне Берлин?
Но не мы выдумали этот военный туризм. Они сами напросились.
Так или иначе, а я очутился в Берлине. И едва не задохся, — не от дыма, не от огня, а от страшной ярости; в ней, пожалуй, не было уже ничего человеческого.
И тут такой случай.
Брали мы одну берлинскую улицу, чуть ли не до штыков дело дошло — нам это уж было всё равно, что кусок хлеба отвалить. Опыт был, практика. Много огненных улиц осталось за нами — разве сочтёшь…
И тут кончилось, как всегда: окна пустые, слепые, только там и сям из них дым валит или огонь полыхнет, будто мертвец языком дразнится. И ничего уже не слыхать — только огонь шипит да орудия бахают, далеко где-то, в другом районе города.
Вот эти минуты, когда кончится бой, всегда самые трудные. Тогда, бывало, закурим мы и молчим — долго молчим.
Кашлянёшь, плюнешь — а дальше что? Сколько ещё улиц впереди? А небо над тобой зелёное, как молодой горошек. Тишина; курю я, а всё что-то будто беспокоит. Что за чёрт? Какой-то дробный, тоненький треск — и вспышки… Потом вижу — голубоватый дымок в одном из окон — будто карлики из пушки стреляют.
— Видишь, — говорю я соседу, — слышишь?
Я, говорит, слеп и глух, кончилась для меня война.