Собака
Шрифт:
Ах, вот оно! Если стыдно, значит, согрешил. А если не стыдно — значит, не было никакого греха.
А стыдно ли мне? Не настолько, чтобы идти обратно.
Разве я виноват, что я совестлив? Только оттого, что я совестлив, только оттого и виноват, так выходит. А этот заспанный дворник — не виноват. Он бы и ухом не повел на моем месте, а я терзаюсь. Он вообще ни в чем не замешан. Добрый гражданин. Ни в чем не виноват.
Он лучше меня? Только оттого, что нравственно туп, только оттого — лучше? Что за вздор. Тогда уж эта паршивая собака лучше нас
Вздор, все вздор. Тогда бы надо советсливейшим людям вешаться, а подлецам жить. Понятно теперь, почему Иуда повесился. А надо дело делать, а не казниться.
Вот Бодров бы на моем месте не задумался. Кстати, он крепко виноват, попали мы, как кур в ощип, даже выстрелить никто не успел. А собирались бомбы метать… Нет, Бодров как руководитель — виноват. Пусть же на меня не пеняет. Мы же с ним говорили о целях и средствах. Он говорил, что при известных обстоятельствах можно поступиться принципами. Я еще возражал. «Душеньку бережешь?» — морщился он. «Не береги, не бойся, живые за тебя свечку поставят». Он же «зоон политикон». Маккиавелли. Ему ли меня судить.
Однако как неловко было стоять перед ним и ждать приговора. Школяров бы еще их всех в линейку выстроил, а меня бы торжественно — к воротам.
Бодров и Ларису не пощадил. И Зину. Зачем девушек в это втравливать? Впрочем, я сам за равноправие.
Вот и бульвар. Ну и видок у меня, должно быть. Здесь мы с Ларой «гуляли», изучая маршрут кареты. Ели мороженое, смеялись. Я думал, что умру за нее. Как все изменилось.
Меня охватывает тоска. Ведь она там, там, а я здесь! Я ревновал ее к Бодрову. Мы ели мороженое. Я говорил ей «ты» и пожимал руку, как мужчине — и мне это нравилось. Однажды она рассердилась и затопала ножкой, как капризная девочка. Она там, в этом сером доме, моя веселая Лара, а я хожу по улицам и собираюсь пить чай!
Как банальны наши жизни — ее и моя! Сколько таких вот курсисточек и недоучившихся студентов угасает в тюрьмах, на каторгах, на руках у родных от подхваченных в каземате болезней… Сотни и сотни сиренеглазых Ларис пропадает в ненасытных утробах казематов. Лариса была обречена. А я?
А я, Боже мой! У меня латынь, греческий, немецкий и французский, Маркс и Михайловский, Сен-Жюст и дядя-поп в Костроме. У меня немного помешанный отец, серьезный брат-юрист, коллекция бабочек и приятный баритон, у меня целая жизнь позади впереди! Я не обязан швыряться ею! Жизнью надо распоряжаться разумно. Лучше живая собака, чем мертвый лев.
От собаки есть польза, если она жива. Вот сейчас я иду к Семашко.
А что я ему скажу? «Наших взяли, мне удалось уйти». Не поверит. Сочтет провокатором. Он же меня плохо знает. А я не провокатор и не предатель, но буду чувствовать себя как провокатор и предатель. У меня будет вид побитой собаки.
Барбос, грязный барбос, ну что ты пристал ко мне?! Нет у меня ничего, отстань. Может, это полицейская собака? Переодетый филер?
Не смешно. К Семашко идти невозможно. Но другого выхода нет. Скорее! Скорее
И опять я остановился. Пораженный догадкой. Я теперь знаю, зачем меня отпустили. Знаю, что произошло, когда после допроса надо мною Школяров и тот, штатский, остались одни.
— И вы хотите отпустить преступника, Валентин Михайлович? — спрашивал штатский. — Чтобы выследить остальных?
— Нет, Модест Карлович, слежка не нужна-с.
— Не понимаю. Теперь вы знаете его, можете приставить наблюдение. Ведь он тут же свяжется с комитетом. Нам нужен Семашко.
— Ваша правда, Модест Карлович, однако послушайте мысль мою-с. Изволите видеть, как господин Чернов от страха и трепета едва на ногах стоят-с? И это не поддельный ужас, нет, я, слава Богу, не первый год служу, отличить могу-с. Наложу я на него кандалы, так он тут же — делать-то нечего-с — трепет свой сменит на позу героическую. Он ведь не первый год в терроре, а слабину дал. От надежды-с. Надежда — сила великая. Когда никакой надежды не останется, тогда и страх пройдет. А нам того не надо. Нам надобно отпустить его. Ведь не звери мы, Модест Карлович, нам живой-здоровый добрый гражданин и подданный Государя Императора куда как полезнее повешенного террориста. На процессе еще один смелый негодяй — нам не подмога. А вот коли он поймет про себя, что он трус и ничтожество, так пускай идет на все четыре стороны, он уже не вреден. Пусть товарищам в лицо посмотрит, пусть устыдится, пусть позор переживет. К Семашко он не пойдет — уедет из города, совесть заест. А Семашко сам о себе даст знать, цепочка тут не хитрая. Нам важно не наказывать порок, а растить добродетель. Образумится господин Чернов, поймет про себя, что не в свои сани садился. Глядишь, нашего же полку и прибудет, это ведь не первый случай. Нам живая собака дороже мертвого льва, Модест Карлович.
— А вы политик, Валентин Михайлович!
— Не в первый раз, руку уж набил-с…
Сволочь! Сволочь! О, я готов взвыть от боли и стыда! Сейчас же, сейчас же к Семашко! Врешь, Школяров, я не собака тебе! Я свой долг исполню.
Собака… почему именно собака? Где-то я читал, что собака — единственное животное, у которого есть угрызения совести. Вы бьете ее, а она не от боли, от совести скулит. Руки вам лижет, в глаза заглядывает. Прощения просит. Чувство долга, чувство вины.
Я оборачиваюсь. Собака останавливается и глядит на меня. Невероятная ненависть к этой дворняге буквально душит меня; я сжимаю зубы и тихо, чтобы не спугнуть, нагибаюсь за булыжником. Собака, угадав мой жест, шарахается, взвизгивает и стрелой летит по бульвару. Я — за ней.
Ничего, что у нее четыре ноги, а у меня только две. Я ее догоню и прикончу. Мы бежим, задыхаясь, все прямо и прямо, и я крепко сжимаю в руках булыжник. Еще немного… Еще… Лучше мертвая собака. Лучше мертвая, чем живая.
1995