Соборяне
Шрифт:
– Да еще и большим.
– Ну вот видите! А кто бы меня под это подвел?.. мать. И это бы непременно случилось, но вдруг, на мое счастие, приходит в класс мальчишка и говорит, что на берегу свинья какие-то кости вырыла. Я бросился, в полной надежде, что это мои кости, – так и вышло! Народ твердит: «Зарыть…» Я говорю: «Прочь!» Как вдруг слышу – Ахилла… Я схватил кости, и бежать. Ахилла меня за сюртук. Я повернулся… трах! пола к черту, Ахилла меня за воротник – я трах… воротник к черту; Ахилла меня за жилет – я трах… жилет пополам; он меня за шею – я трах, и убежал, и вот здесь сижу и отчищаю их, а вы меня опять испугали. Я думал, что это опять Ахилла.
– Да помилуйте, пойдет к вам Ахилла, да еще через забор! Ведь
– Он дьякон! Говорите-ка вы «дьякон». Много он на это смотрит. Мне комиссар Данилка вчера говорил, что он, прощаясь, сказал Туберозову: «Ну, говорит, отец Савелий, пока я этого Варнаву не сокрушу, не зовите меня Ахилла-дьякон, а зовите меня все Ахилла-воин». Что же, пусть воюет, я его не боюсь, но я с этих пор знаю, что делать. Я решил, что мне здесь больше не жить; я кое с кем в Петербурге в переписке; там один барин устраиват одно предприятие, и я уйду в Петербург. Я вам скажу, я уже пробовал, мы с Дарьей Николаевной посылали туда несколько статеек, оттуда всё отвечают: «Резче». Прекрасно, что «резче»; я там и буду резок, я там церемониться не стану, но здесь, помилуйте, духу не взведешь, когда за мертвую кость чуть жизнию не поплатишься. А с другой стороны, посудите, и там, в Петербурге, какая пошла подлость; даже самые благонамереннейшие газеты начинают подтрунивать над распространяющеюся у нас страстью к естественным наукам! Читали вы это?
– Кажется, что-то похожее читал.
– Ага! так и вы это поняли? Так скажите же мне, зачем же они в таком случае манили нас работать над лягушкой и все прочее?
– Не знаю.
– Не знаете? Ну так я же вам скажу, что им это так не пройдет! Да-с; я вот заберу мои кости, поеду в Петербург да там прямо в рожи им этими костями, в рожи! И пусть меня ведут к своему мировому.
Глава тринадцатая
– Ха-ха-ха! Вы прекрасно сделаете! – внезапно проговорила Серболова, стоявшая до этой минуты за густым вишневым кустом и ни одним из собеседников не замеченная.
Препотенский захватил на груди расстегнутую рубашку, приподнялся и, подтянув другою рукой свои испачканные в кирпиче панталоны, проговорил:
– Вы, Александра Ивановна, простите, что я так не одет.
– Ничего; с рабочего человека туалета не взыскивают; но идите, вас мать зовет обедать.
– Нет, Александра Ивановна, я обедать не пойду. Мы с матерью не можем более жить; между нами все кончено.
– А вы бы постыдились так говорить, она вас любит!
– Напрасно вы меня стыдите. Она с моими врагами дрожит; она мои кости хоронит; а я как-нибудь папироску у лампады закурю, так она и за то сердится…
– Зачем же свои папиросы у ее лампады закуриваете? Разве вам другого огня нет?
– Да ведь это же глупо!
Серболова улыбнулась и сказала:
– Покорно вас благодарю.
– Нет; я не вам, а я говорю о лампаде: ведь все равно огонь.
– Ну, потому-то и закурите у другого.
– Все равно, на нее чем-нибудь другим не угодишь. Вон я вчера нашей собаке немножко супу дал из миски, а маменька и об этом расплакалась и миску с досады разбила: «Не годится, говорит, она теперь; ее собака нанюхала». Ну, я вас спрашиваю: вы, Валерьян Николаич, знаете физику: можно ли что-нибудь нанюхать? Можно понюхать, можно вынюхать, но нанюхать! Ведь это дурак один сказать может!
– Но ведь вы могли и не давать собаке из этой чашки?
– Мог, да на что же это?
– Чтобы вашу мать не огорчать.
– Да, вот вы как на это смотрите! По-моему, никакая хитрость не достойна честного человека.
– А есть лошадиную ветчину при старой матери достойно?
– Ага!
– Угостил, – отнеслась к Дарьянову, улыбнувшись, Серболова. – Впрочем, пусть это не к обеду вспоминается… Пойдемте лучше обедать.
– Нет-с, я ведь вам сказал, что я не пойду, и не пойду.
– Да вы на хлеб и на соль-то за что же сердитесь?
– Не сержусь, а мне отсюда отойти нельзя. Я в таком положении, что отовсюду жду всяких гадостей.
Серболова тихо засмеялась, подала руку Дарьянову, и они пошли обедать, оставив учителя над его костями.
Глава четырнадцатая
Просвирня Препотенская, маленькая старушка с крошечным личиком и вечно изумленными добрыми глазками, покрытыми бровями, имеющими фигуру французских апострофов, извинилась пред Дарьяновым, что она не слыхала, как он долго стучал, и непосредственно за сим пригнулась к нему над столом и спросила шепотом:
– Варнашу моего видели?
Тот отвечал, что видел.
– Убивает он меня, Валерьян Николаич, до бесконечности, – жаловалась старушка.
– Да бог с ним, что вы огорчаетесь? Он молод; постареет, женится и переменится.
– Переменится… Нет, как его, дружок, возможно женить? невозможно. Он уж весь до сих пор, до бесконечности извертелся; в господа бога не верит до бесконечности; молоко и мясо по всем постам, даже и в Страшную неделю ест до бесконечности; костей мертвых наносил домой до бесконечности, а я, дружок мой, правду вам сказать, в вечернее время их до бесконечности боюсь; все их до бесконечности тревожусь…
Черненькие апострофы над глазками крошечной робкой старушки задвигались, и она, вздрогнув, залепетала:
– И кроме того, всё мне, друг мой, видятся такие до бесконечности страшные сны, что я, как проснусь, сейчас шепчу: «Святой Симеон, разгадай мой сон», но все если б я могла себя с кем-нибудь в доме разговорить, я бы терпела; а то возьмите же, что я постоянно одна и постоянно с мертвецами. Я, мои дружочки, отпетого покойника не боюсь, а Варнаша не позволяет их отпето.
– Ну, вы на него не сердитесь – ведь он добрый.
– Добрый, конечно, он добрый, я не хочу на него лгать, что он зол. Я была его счастливая мать, и он прежде ко мне был добр даже до бесконечности, пока в шестой класс по философии перешел. Он, бывало, когда домой приезжал, и в церковь ходил, и к отцу Савелию я его водила, и отец Савелий даже его до бесконечности ласкали и по безделице ему кое-чем помогали, но тут вдруг – и сама не знаю, что с ним поделалось: все начал умствовать. И с тех пор, как приедет из семинарии, все раз от разу хуже да хуже, и, наконец, даже так против всего хорошего ожесточился, что на крестинах у отца Захарии зачал на самого отца протопопа метаться. Ах, тяжело это мне, душечки! – продолжала старушка, горько сморщившись. – Теперь опять я третьего дня узнала, что они с акцизничихой, с Бизюкиной, вдруг в соусе лягушек ели! Господи! Господи! каково это матери вынести? А что с голоду, что ль, это делается? Испорчен он. Я, как вы хотите, я иначе и не полагаю, что он испорчен. Мне отец Захария в «Домашней беседе» нарочно читал там: один благородный сын бесновался, десять человек удержать не могли. Так и Варнава! его никто не удержит. Робость имеет страшную, даже и недавно, всего еще года нет, как я его вечерами сама куда нужно провожала; но если расходится, кричит: «Не выдам своих! не выдам, – да этак рукой машет да приговаривает: – нет; резать всех, резать!» Так живу и постоянно гляжу, что его в полицию и в острог.