Собрание ранней прозы
Шрифт:
– Ну вот, получили, – сказал мистер Дедал.
– Неплохо бы пойти пообедать, – сказал Стивен. – Только куда?
– Пообедать? – сказал мистер Дедал. – Ну что ж, пожалуй, что и неплохо.
– Только куда-нибудь, где не очень дорого, – сказала миссис Дедал.
– К Недожаренному?
– Да, куда-нибудь, где потише.
– Идемте, – сказал Стивен нетерпеливо. – Пускай дорого, неважно.
Он шел впереди них мелкой нервной походкой и улыбался. Они старались не отставать и улыбались тоже, его одержимости.
– Спокойствие, парень, – сказал отец. – Мы же не выступаем в забеге, правда?
Пришла быстролетная пора веселого житья, когда наградные деньги живо утекали у Стивена между пальцев. Из города доставляли на дом большие пакеты с провизией, деликатесами,
Семья вернулась к обычному образу жизни. У матери не было уже больше поводов его упрекать за мотовство. Он тоже вернулся к прежней школьной жизни, а все его нововведения потерпели крах. Государство пало, ссудная касса закрылась с большим дефицитом, и правила жизни, которые он установил для себя, были преданы забвению.
Какая это была нелепая затея! Плотиной порядка и изящества он силился преградить грязный накат внешней жизни, а правильным поведением, бурной деятельностью, обновленными узами родства – обуздать мощные настойчивые накаты жизни внутренней. Тщетно. Как извне, так и изнутри поток перехлестнул через возводимые преграды: оба наката снова неистово столкнулись над обрушившимся молом.
Он ясно понимал и свою собственную бесплодную отчужденность. Он не приблизился ни на шаг к тем существованьям, к которым искал подход, и не преодолел неутихающих чувств стыда и враждебности, которые отделяли его от матери, братьев и сестер. Он чувствовал так, будто он был с ними не столько в кровном родстве, сколько в родстве некой мистической усыновленности, как приемный сын и приемный брат.
Он жаждал утишить жгучие томленья своего сердца, на фоне которых все остальное было пустым и чуждым. Его не тревожило, что он впал в смертный грех, что жизнь стала сплетением лжи и уверток. Рядом с пожиравшим его диким желанием воплотить мерзости, владевшие его воображением, ничего святого не оставалось. Он цинично мирился с постыдностью тайных оргий, в которых он с неким торжеством, смакуя детали, осквернял всякий образ, остановивший его внимание. Денно и нощно он питался этими обезображенными образами внешнего мира. Встречная незнакомка, которая днем казалась ему скромной и сдержанной, являлась ночью из темных лабиринтов сна, лицо ее дышало лукавым сладострастием, глаза блестели похотливою радостью. А после этого утро приносило боль смутными воспоминаниями темных оргий и острым, унизительным чувством перейденных запретов.
Его снова потянуло бродить. Туманные осенние вечера влекли его из переулка в переулок, как когда-то, годы назад, они увлекали его по тихим аллеям Блэкрока. Однако теперь вид аккуратных садиков, приветливых огоньков в окнах уже не смягчал его состояния. И только по временам, в промежутки затишья, когда желания и похоть, изнурявшие его, сменялись слабым томлением, образ Мерседес вставал из глубин его памяти. Он снова видел маленький белый домик по дороге в горы и сад с цветущими розами и вспоминал гордый печальный жест отказа, который ему надлежало сделать там, стоя рядом с нею в залитом лунным светом саду после долгих лет разлуки и странствий. В эти минуты тихие речи Клода Мельнота звучали в памяти и укрощали его тревогу. Его касалось нежное предчувствие верного свидания, которого он тогда ждал, – вопреки всему ужасающему, что легло между прежней его надеждой и нынешней, предчувствие той самой благословенной встречи, которая тогда ему представлялась и на которой бессилие, робость и неопытность мгновенно спадут с него.
Эти минуты проходили, и изнуряющее пламя похоти вспыхивало снова. Стихи больше не были у него на устах, и из сознания, требуя себе выхода, рвались наружу нечленораздельные крики, непроизносимые грязные слова. Кровь бунтовала. Он бродил взад и вперед по замызганным темным улицам, вглядываясь в черноту подворотен и переулков, жадно прислушиваясь ко всем звукам. Он выл в одиночестве как зверь, потерявший след добычи. Он жаждал согрешить с существом себе подобным, заставить это существо согрешить и вместе с ним самому возликовать во грехе. Он чувствовал, как что-то темное неудержимо движется на него из тьмы, что-то мягкое и шепчущее, словно поток, целиком переполняющий его собой. Этот шепот, будто шепот какого-то сонного сонмища, осаждал его слух, мягкие струи пронизывали все его существо. Его пальцы судорожно сжимались, зубы стискивались от муки этого всепронизывающего проникновения. На улице он протягивал руки, чтобы ухватить хрупкое и зыбкое очертанье, которое манило и ускользало, и крик, давно уже сдерживаемый в горле, слетал с его губ. Крик вырывался у него как стон отчаяния у страждущих в преисподней, и замирал как стон яростной мольбы, вопль несправедливой покинутости, вопль, который был всего лишь навсего эхом непристойной надписи, увиденной им на мокрой стене писсуара.
Как-то он забрел в паутину узких и грязных улиц. Из вонючих проулков до него доносились шум, хриплая брань, рев пьяных голосов. Это не трогало его, и он шагал дальше, гадая, не занесло ли его в еврейский квартал. Женщины и молодые девушки в длинных и ярких платьях, надушенные, с праздным видом прохаживались от дома к дому. Его охватила дрожь, в глазах потемнело. Перед затуманенным взором желтые газовые огни на фоне сырого неба пылали как свечи перед алтарем. У дверей и в освещенных передних стояли нарядные группы, как бы расположившиеся для какого-то обряда. Он попал в другой мир: он проснулся от тысячелетнего сна.
Он стоял посреди улицы, и сердце его неистово колотилось в груди. Молодая женщина в розовом длинном платье положила руку ему на плечо и заглянула в глаза.
– Добрый вечер, милашка Вилли! – весело сказала она.
В комнате у нее было тепло и светло. Большая кукла сидела, раздвинув ноги, в глубоком кресле подле кровати. Он старался заставить себя заговорить, чтобы казаться непринужденным, глядя, как она расстегивает платье, и следя за гордыми, уверенными движениями ее надушенной головы.
И когда он стоял так молча посреди комнаты, она подошла к нему и обняла его, весело и спокойно. Своими округлыми руками она крепко прижала его к себе, и, увидев ее серьезное и спокойное лицо, запрокинутое к нему, ощутив теплый спокойный ритм дыхания ее груди, он едва не разразился истерическим плачем. Слезы радости и облегчения сияли в его восхищенных глазах, и губы его разомкнулись, хотя не сказали ни слова.
Она провела позвякивающей рукой по его волосам и назвала его плутишкой.
– Поцелуй меня, – сказала она.
Его губы не склонились для поцелуя. Ему хотелось, чтобы она крепко держала его в объятиях и ласкала бы медленно-медленно, как можно медленнее. Он почувствовал, что в ее объятиях он внезапно стал сильным, бесстрашным и уверенным. Но его губы не склонились для поцелуя.
Внезапным движением она пригнула его голову и прижала свои губы к его губам, и он прочел смысл ее движений в откровенном, устремленном на него взгляде. Это было выше его сил. Он закрыл глаза, отдаваясь ей телом и душой, ничего больше в мире не сознавая, кроме темного притяжения ее мягко раздвинутых губ. Целуя, они касались не только губ, но и его сознания, словно выражали некую смутную речь, и он ощутил меж ними какое-то неведомое и робкое притяжение, темней, чем греховное забытье, мягче, чем запах или звук.