Собрание сочинений в 14 томах. Том 6
Шрифт:
У некоторых может появиться желание оспорить необычный характер реализма Норриса. Кому какое дело до того, квадратный или продолговатый у Гувена «мясной сейф» — ящик для хранения мяса, закрыт ли он проволочным экраном или сеткой от москитов, висит ли он на дубовом суку или в конюшне на жерди, и вообще есть ли у Гувена «мясной сейф» или нет? Мною не случайно сказано «может появиться желание». На самом же деле мы не спорим с ним, мы соглашаемся и капитулируем. Против нас восстают факты. Он добился результата, гигантского результата, как бы малозначительны ни были отдельные натуралистические детали, подробные описания, «мясной сейф» Гувена и тому подобное. Нужно прямо сказать, что никаким другим методом Фрэнк Норрис, да и никто другой, не смог бы объять необозримые
«И снова маятник времен года качнулся в своем колоссальном взмахе».
«Затем со стороны Бонвилля до него донесся едва слышный протяжный свисток паровоза. Раз за разом подавал он свистки: у переездов, на крутых поворотах, на мостах, зловещие ноты, хриплые, ревущие, полные угрозы и вызова. И Пресли в своем воображении вдруг снова увидел мчащееся чудовище из стали и пара, с единственным, как у циклопа, огненным глазом, пронизывающим ночную тьму вплоть до самого горизонта; но теперь Пресли казалось, что это был символ огромной силы, великой, страшной, оглашающей громовым эхом все пространство долины и оставляющей кровь и разрушение на своем пути; чудовище со стальными щупальцами, впивающимися в землю; бездушная сила с железным сердцем — исполин, колосс, спрут».
«Откровенная грубость десяти тысяч акров пшеницы, одной пшеницы насколько хватало глаз немного ошеломила ее. Было в этом для взора что-то неподобающее — эта пища народа, эта примитивная сила, эта первооснова энергии колыхалась здесь, под солнцем, во всей своей неосознанной наготе, словно распростершийся первобытный великан».
«Везде, на всем протяжении долины Сан-Хоакин, неслышно и незримо тысячи плугов поднимали землю, десятки тысяч лемехов вонзались глубоко в теплую, влажную почву.
Это была долгая, горячая ласка, сильная, мужская, энергичная, по которой истосковалась земля; властное объятие множества железных рук, проникающих глубоко в бурое, теплое тело земли, которая страстно трепетала в ответ на эту грубую ласку, столь сильную, что казалась она почти оскорблением, столь неистовую, что она становилась поистине жестокой. Здесь, под солнцем и безоблачным небом, началось любовное ухаживание за Богиней-землей; две мировые силы, первородные Мужчина и Женщина, заключили друг друга в объятия, охваченные мукой непреодолимого желания, страшного и божественного, беззаконного, дикого, естественного и возвышенного».
Много мужчин (и женщин) сходит со страниц «Спрута», но об одном, особенно значительном, образе нельзя не упомянуть — об Аникстере. Аникстер груб до дерзости, он не выбирает выражений, нетерпим к мнениям других, полагается только на себя; у него раздражительный нрав и неуживчивый характер, он работает, как вол, ему так же беспредельно доверяют, как и беспредельно его ненавидят; упрямый и сварливый, придирчивый и восхитительно робкий перед «женским полом» — таков Аникстер. Он заслуживает того, чтобы с ним познакомиться. Норрис с таким мастерством вдыхает в него жизнь, что смерть его потрясает, — редкое достижение художественной литературы. Вот Остерман положил голову на руки, словно устал и вздумал отдохнуть, или Делани, движимый инстинктом, ползет в луже крови, чтобы умереть в созревающей пшенице; но вот упал, как подкошенный, Аникстер — и мы впервые плачем. Погиб живой человек.
Да, надежды, которые возлагались на автора «Моран» и «Мак Тиг», оправдались. Вправе ли мы требовать большего? Пока в нашем распоряжении только первая часть трилогии. «Эпос о пшенице» — немалый замысел. Мы остались довольны «Спрутом» и с нетерпением ждем романов «Омут» и «Волк». Теперь мы уже не сомневаемся.
«Фома Гордеев»
«Фома Гордеев» — большая книга; в ней не только простор России, но и широта жизни. В нашем мире рынков и бирж, в наш век спекуляций и сделок из каждой страны доносятся страстные голоса, требующие жизнь к ответу. В «Фоме Гордееве» свой голос подымает русский, ибо Горький — подлинно русский в своем восприятии и понимании жизни. Характерные для русских самонаблюдение и углубленный самоанализ свойственны и ему. И, как у всех русских собратьев Горького, его творчество насыщено горячим, страстным протестом. И это не случайно. Горький пишет потому, что у него есть что сказать миру, и он хочет, чтобы слово его было услышано. Из его стиснутого могучего кулака выходят не изящные литературные безделушки, приятные, усладительные и лживые, а живая правда, — да, тяжеловесная, грубая и отталкивающая, но правда.
Он поднял голос в защиту отверженных и презираемых, он обличает мир торгашества и наживы, протестует против социальной несправедливости, против унижения бедных и слабых, против озверения богатых и сильных в бешеной погоне за влиянием и властью. Весьма сомнительно, чтобы средний буржуа, самодовольный и преуспевающий, мог понять Фому Гордеева. Мятежные чувства, владеющие им, не волнуют их кровь. Им не понять, почему этот человек, такой здоровяк и богач, не мог жить так, как живут люди его класса, — деля свое время между конторой и биржей, заключая темные сделки, разоряя конкурентов и радуясь неудачам своих собратьев. Казалось бы, чего легче жить вот так, в полном благополучии, окруженным почетом и уважением, и умереть в положенный час. «Однако, зачем наживать и грабить, — как всегда грубо перебьет Фома, — когда все равно умрешь и обратишься в прах, сколько ни грабь?» Но буржуа не поймет его. Не понял его и Маякин, сокрушаясь о своем заблудшем крестнике.
«Что вы все хвалитесь? — говорит ему в упор Фома. — Чем тебе хвалиться? Сын-то твой где? Дочь-то твоя — что такое? Эх, ты… устроитель жизни! Ну, умен ты, все знаешь; скажи — зачем живешь? Не умеешь, что ли? Что ты сделал за жизнь? Чем тебя помянут?..»
Маякин молчит, не находит ответа, но слова эти не волнуют и не убеждают его.
Унаследовав яростный, бычий нрав отца и кроткое упрямство и беспокойный дух матери, Фома, гордый и мятежный, презирает эгоистическую, корыстолюбивую среду, в которой он родился. Игнат, его отец, Маякин, его крестный, и вся орда преуспевающих торгашей, которые поют гимны силе и прославляют свободу жестокой конкуренции, не могут переубедить его. «Зачем? — спрашивает он. — Это кошмар — не жизнь! К чему она? Что все это значит? А что там, внутри? И зачем оно, то, что там, внутри?»
«Жалеть людей надо… это ты хорошо делаешь! — говорит Игнат юному Фоме. — Только — нужно с разумом жалеть… Сначала посмотри на человека, узнай, какой в нем толк, какая от него может быть польза? И ежели видишь — сильный, способный к делу человек, — пожалей, помоги ему. А ежели который слабый, к делу не склонен — плюнь на него, пройди мимо. Так и знай — который человек много жалуется на все, да охает, да стонет — грош ему цена, не стоит он жалости, и никакой пользы ты ему не принесешь, ежели и поможешь…»
Таков принцип откровенного и воинствующего торгашества, провозглашенный между двумя рюмками водки. Но вот говорит Маякин, вкрадчиво и без издевки:
«А кто есть нищий? Нищий есть человек, вынужденный судьбой напоминать нам о Христе, он брат Христов, он колокол господень и звонит в жизни для того, чтоб будить совесть нашу, тревожить сытость плоти человеческой… Он стоит под окном и поет: «Христа ра-ади!» — и тем пением напоминает нам о Христе, о святом его завете помогать ближнему… Но люди так жизнь свою устроили, что по Христову учению совсем им невозможно поступать, и стал для нас Иисус Христос совсем лишний. Не единожды, а, может, сто тысяч раз отдавали мы его на распятие, но все не можем изгнать его из жизни, зане братия его нищая поет на улицах имя его и напоминает нам о нем… И вот ныне придумали мы: запереть нищих в дома такие особые и чтоб не ходили они по улицам, не будили бы нашей совести».