Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Рассказы и повести
Шрифт:
С Тимошей мы были друзья: вместе чистили хлев, убирали за овцами, делали для коровы «резку» (мелко нарубленную солому с отрубями), таскали из омета солому для топки печей в кухне и в чистой половине дома, возились в соломенных ворохах, боролись, тузили друг друга, пока на шум не выходили отец или мать и не прекращали кутерьму.
…Почему отец и мать выбрали Дворики, не знаю. Если принять во внимание удобства и разнообразие жизни, то в этом смысле Волчки, а Горелое в особенности, представляются мне идеальными. Волчки в те времена были красивым селом; Горелое — тем более.
Как
Старый храм был очень ветхий. Крыша протекала и грозила обвалом, сырость портила иконостас и степную роспись, краска на иконах потрескалась и лупилась. В ливни капли дождевые падали на престол, сквозь прорехи в крыше залетали голуби, стрижи носились под куполом с веселыми криками.
Обитая тесом, выкрашенная давным-давно желтой клеевой краской церковь была увенчана двумя куполами. Некогда золотые звезды украшали их, но золото со звезд облезло, и купола были покрыты ржавыми пятнами. Кресты уже давно не золотились, колоколов было мало, а самый большой колокол однажды упал — сгнила балка, на которой он висел.
Все в церкви было до крайности бедно: и алтарь, и старый, залитый воском ковер на амвоне, и полинявший занавес на царских вратах, и Евангелие неведомо как держалось в тяжелом железном переплете… Церковь плохо освещалась: Иван Павлович — церковный староста — на расходы был скупенек.
Как и обычно, к ранней обедне приходили Лука Лукич Сторожев и его внук Петр, Прасковья Хрипучка, пастух Илюха Чоба и несколько согбенных старух и стариков.
В полумраке выделялась огромная фигура Луки Лукича; он словно бы подпирал своими могучими плечами низкие церковные своды.
Рядом с ним стоял Петр, с черными горящими глазами, меднолицый, скуластый и жилистый, весь словно из железа, с огромными, длинными, дьявольской силы руками.
За ктиторской загородкой помещался Иван Павлович; остальные жались в самых темных углах.
Зажигались в алтаре свечи, молящиеся слышали в алтаре шорох и шаги, и души пришедших сюда наполнялись чем-то размягчающим, исходящим из алтаря… Казалось мне в эту минуту, что и свечи начинали гореть по-иному: пламя их, колеблющееся от проникающего сквозь щели ветерка, становилось спокойным, более ярким, и иконы оживали, потрескивали свечи, клубы дыма от кадильницы плыли ввысь, голоса священника и псаломщика казались далекими-далекими. Будто уходили горести, обиды, черные думы. И думалось, что мир царит во всем мире и во всех сердцах.
Огромные причудливые тени появлялись на стенах и исчезали, все гуще становился кадильный дым, все дальше, мнилось, уходили отсюда скорби бренной жизни, и ближе становилась жизнь, где несть печалей и воздыхания… Шептала что-то Прасковья, выпрашивала у божьей матери милости для себя, для сыновей, для мужа, для всех людей.
— Господи, по-о-ми-луй! — пел псаломщик.
«Кого помилуй? Как так помилуй? —
Петр Сторожев стоял столбняком. Он об одном думал, как бы поскорее вырваться из семьи да завести свое хозяйство, искоса посматривал на деда и злобно кусал губы: «Долго еще протянет, старый дьявол, долго не выбраться из-под его руки!»
Старик видел взгляды Петра, догадывался о его мыслях и хитро ухмылялся. «Поживу еще, собачий сын, — весело думал он. — Ты еще у меня попляшешь! Я есть здоров, и спать здоров, и работать здоров! А тебя, подлеца, уважаю, в меня пошел, карахтерный! Только мною подавишься — бог не выдаст, свинья не съест!» — притворно вздыхал, махал рукой, словно мельничным крылом, и подпевал псаломщику:
— О-о-оспо-ди-о-оилуй!
Пастух Чоба рассеянно смотрел на все происходящее: молитв он не понимал, но ему было тепло в церкви, и о я думал об Аленке, стряпухе сельского старосты Данила Наумыча: надо бы поговорить с ней, усовестить, пусть не ломается, пусть идет за него замуж.
«Эх, кабы достаток, тут бы уж Аленка не отказалась!»
И Чоба начинает мечтать о достатке, о собственной, хотя какой-нибудь избенке, о корове и серой лошади; он улыбается во весь рот и получает здоровую затрещину от Ивана Павловича, идущего «с кружкой».
Чего ухмыляешься, харя?
Чоба бухается на колени и начинает молиться, ни о чем уже не думая и ничего не соображая.
Никакого религиозного трепета за обедней или вечерней я нисколько не ощущал и никакого уважения к богу-отцу и его многочисленной родне не испытывал. Но мне нравилось слушать хоровое «Отче наш», «Верую» и другие напевы, доступные пониманию людей. И я, и громадное большинство приходивших в церковь смысла молитв не понимали и следили лишь за тем, чтобы вовремя стать на колени и подняться с них.
Вообще замечу, многие крестьяне никогда не были глубоко религиозными и по-настоящему верующими. Они любили обряд,им было тепло и светлов церкви, вкусно пахло ладаном, можно было испить сладенькой водички после причастия…
Особенно любили на селе все связанное с пасхой.
После пасхи самым веселым для нас, ребятишек, днем была троица. С утра я залезал на огромнейший вяз, росший в палисаднике, и рубил ветки; ими украшался дом. Мать пекла какую-то особенно вкусную пастилу из прошлогодних запасов смородины, вафли (если был в продаже сахар), сдобные пышки… Все это угощенье, запиваемое парным молоком, осталось в памяти навечно; вкус пастилы помню отчетливо.
Но до троицына дня нам, ребятам, приходилось здорово потрудиться в огороде. Он начинался за ригой и тянулся широкой полосой вплоть до порядка, называемого Калиновкой. Сажали мы картошку, свеклу, морковь, огурцы…
Впервые я попробовал и узнал вкус салата в школе: им угостила меня моя первая учительница Ольга Михайловна, светлая память о которой уйдет в могилу вместе со мной… Она же уговорила мать сажать редиску, петрушку и кабачки — овощи в те времена чрезвычайно редкие.