Собрание сочинений в 4 томах. Том 4. Рассказы и повести
Шрифт:
Юрко смеялся, слушая мой рассказ, а потом сказал, что все это почти в точности повторяет его историю, хотя пастухом он стал не в пятнадцать лет, а гораздо позже, точнее, спустя несколько лет после того как вернулся из армии, прослужив там отведенный солдату срок. В армии он был слесарем в авторемонтной мастерской. Колхоз был рад-радешенек появлению мастера на все руки. Юрко ремонтировал двигатели грузовиков и другие машины, чинил примусы и кастрюли; им были довольны, и доволен был он работой и заработком. Колхоз гордился парнем: такого работягу в округе поискать да поискать.
— Пожалуй, только Матвей ставил мне очко в этом деле, — заметил Юрко и попросил у меня сигарету.
Мы закурили. Синеватый дымок поплыл в неподвижном жарком воздухе. Отчаянно верещали
— Кто этот Матвей? — спросил я.
— А наш кузнец. Сведу вас к нему. Великий мастер! — Юрко помотал головой. — Тоже из нашего брата, воодушевленных.
На шестом году слесарничанья Юрка его мать (отец погиб на фронте) расстаралась коровой, как, впрочем, многие другие колхозники, прознавшие, что власти отныне не будут чинить препятствий в обзаведении личным скотом, даже, наоборот, приветствуют это дело.
— Вот с той коровы, — сказал Юрко, — все и началось. — В его глазах мелькнула озорная искорка. — Мать работала в колхозе, отдавать скотину в общее стадо не захотела. Был у нас пастухом пьянчужка, ему бы только надраться, а сыта корова, голодна, поена, не поена — это ему не в заботу и не в печаль. И вы правильно заметили, иная скотина куда сметливее человека. Так вот, до того невзлюбили коровы пастуха, должно быть, бил он их остервенело, только нашли его как-то полумертвым: то ли бык, то ли коровы, сговорившись, пропороли ему живот, аж кишки повылезали. Потом наняли мальчишку, он никакого понятия не имел, как содержать стадо в аккурате. Оно и давало молока с гулькин нос; колхоз наш не сходил с доски позора по удою. Ну, мать и говорит: «Ты, Юрко, попас бы скотинку. Бабка почти слепая, куда уж ей! А ты часов в пять встань да до семи, то есть до выхода на работу, постереги ее, пожалуйста. После тебя я часа три для коровенки выкрою». Поднял я мамашу на смех: дело ли колхозному слесарю корову пасти? Засмеют. А мамаша мне в лоб: «Молока в день две кринки выхлебываешь, а как ради того же молочка два часа на свежем воздухе побыть — так ты гонора напускаешь?» И бабка меня корит: «Обзавелись в кои-то веки коровушкой, а ты важничаешь. Твой дед этим занятием не брезговал, на что в высоких чинах ходил: псаломщиком в церкви!» Ну, вы знаете, одна баба — базар, две — ярмарка… Утром выгнал корову.
Был я, конечно, в том деле полным несмышленышем: черт ее знает, когда скотину поить, когда ей отдохнуть. Пристроился я к ребятишкам, они своих коров выгнали, глаз с них не спускаю, в оба уха слушаю, постигаю, так сказать, пастушью профессию… Что они делают, то и я: начал выбирать для коровы местечки, где трава пожирнее и посочнее, пасется моя скотника в свое удовольствие. И мне все в новинку. В эти часы я обыкновенным делом самого крепкого храпа пускал, а тут такое раздолье!
Солнце только что подсушило росу, все кругом свежее, молодое, прохладой веет, речка играет на камнях, бурлит, переливается, шелестят ветлы, птицы о своих делах переговариваются… Все это я будто впервые увидел. Выкупался, поел чего мать собрала и блаженствую, как никогда. Ну, мало-помалу освоился… Наука, как вы сами испытали, кажется, простая, да не тут-то было. Не нажрется коровенка до отвала, не напьется вдосталь, не отдохнет всласть — молока не жди, это уж законно.
— Правильно, — подтвердил я. — Или такое жидкое даст, хоть морду вороти.
— Ладно. В тот день пришел я в мастерскую и ни черта не могу делать, все из рук валится. Мастер на меня цыкает, а я молчу. «Что с тобой, — спрашивает, — Егор (он меня тоже Егором зовет), вроде ты сам не свой. Не приболел ли?» — Нет, отвечаю, хотя знаю, что действительно заболел, а как назвать эту болезнь, не соображу. Отпросился, пришел домой, мать с работы подоспела, хочет корову пасти, как обещала. «А ты, сынок, отдохни, мастер сказал, что занедужил». — «Нет, — говорю, — не занедужил, только в голове туман. Давай уж я попасу коровенку, может, продует на воздухе голову».
Вечером пришли мы с коровой домой, надоила мать ведро, а вымя еще полнехонько. Стою я рядом, думаю: неужели сумел угодить скотине? Однако помалкиваю. Утром опять с коровой на луг. Теперь уже знал, где трава еще слаще, где вода еще чище. В тот день полдневный удой был очень неплохой, а вечером два ведра корова нажикала! Мать вся светится от радости: вот так коровушка, вот так кормилица! Наутро я к мастеру. «Что-то у меня вроде трясенья в мозгах, Семен Прохорыч, не могу работать, отпусти недели на две, время тихое, все мы починили, срочного ничего». Мастер пошебаршил, но отпустил. Ну, подробности в сторону, одним словом, пристрастился я к пастушеству. В мастерскую зайду по бабьей просьбе, кастрюлю запаять, чувствую, будто я в клетке. Паяю, а в глазах эти ветлы, урчанье речки, гомон птичий, утренняя роса на лугу, туман клочьями стелется. Потом солнце как кинет лучи — и все заблестит, заиграет!
«Поэт, — думалось мне. — Талант!» А Юрко продолжал:
— В июле узнаю: прогнали мальчонку-пастуха, бабы взбунтовались. Я к председателю: «Хочу новую работу, говорю, Иван Силыч». Он на меня глаза вытаращил. «Какую?» — «Стадо стеречь». Он пощупал мой лоб. «Нет, — говорит, — жару вроде нет!» Я ему: «Шутки прочь, хочу быть пастухом, воодушевило меня это дело. Не возьмете, в соседний колхоз пойду, там, слышал, тоже пастух требуется…»
Уламывали они меня неделю, если не больше, чтобы остался в мастерской, да какое! Раз уж на меня это наехало, тут конец! Мать плачет, бабка ахает, невеста, теперь она жена, в рев: «Я механика полюбила, а не пастуха!», председатель к матери бегает, уговаривает, чтобы вернуть меня в мастерскую, мать — к председателю, чтобы не отпускал в пастухи… Доконали они меня.
«Ты что ж, — рычу, — Иван Силыч, век хочешь сидеть на позорной доске со своим животноводством?» — «Уж не ты ли, — говорит, — сделаешь его другим?» — «А ты полюбопытствуй у матери, сколько наша корова давала и сколько теперь дает». — «А сколько?» — «А в мае двенадцать литров, теперь двадцать пять».
Иван Силыч к матери: «Не брешет ли Юрко?»
Она ему: «Как начал корову пасти, вошла в полную силу скотинка!»
Я ему: «А ты молоко попробуй». Он пробует. «Ай-да-да-да! Четыре процента жирности, голову кладу». — «Бреши, — говорю. — Четыре с половиной, сам носил молоко в лабораторию!» — «Чудеса, — пожимает плечами Иван Силыч. — Неужто и наше стадо таким могло бы быть?» — «Через год, будь покоен».
Сладились. Только Иван Силыч предупредил: «Такого заработка, как в мастерской, не жди». — «А я такое заработаю, Иван Силыч, что ни за какие деньги не продается и не покупается. Только тебе этого не понять…»
— Ну что ж было потом? — спросил я.
— А что? В прошлом году, — он лениво сплюнул, — вместо доски позора, — доска Почета. Вы же понимаете, к скотинке подход нужен. Иная корова ласки ждет, другая злобится невесть с чего, а ты ее усмири; третья только к одной траве имеет вкус; четвертая отдохнуть хочет побольше. У меня их сто шестьдесят, я каждой коровы характер знаю; и характер, и на что она способна. И коровы меня, так сказать, приняли. Я животное никогда не ударю, это зверство — бить существо… Да вон, поглядите, шерсть у всех словно шелк, морды приветливые… Это гнусная сказка, будто нет животного глупее коровы! Только ее понимать надо. А этому я научился, не хвастаясь скажу… А уж что я стал вольным человеком на этом приволье, куда и вы душой стремитесь, — это, пожалуй, самое главное. — Юрко помолчал и, чуть покраснев, добавил: — И, вроде вас, читаю столько, сколько сроду не читывал… — Он вытащил из объемистого заднего кармана штанов томик Бернса в переводе Маршака. — Наизусть выучил все, что тут. Особо же Пришвина люблю. Тоже был на природу воодушевлен, ах, как пишет…
— Но не век же вам пастухом быть, — заметил я.
— Ясно. С осени начну учиться. Заочно, в зоотехническом.
— Ну, а что ж зимой делаете?
— Как что? При скотине, конечно! Зимой дел хватает. Молодняк пойдет, теляточки. Так-то я люблю смотреть на их мордашки, умора!
Солнце стояло в зените и поливало полыхающим жаром луг, реку и заречье, подернутое лиловато-сизой дымкой. Все притихло в природе. Замолчали птицы, даже неутомимые кузнечики, томясь от пекла, примолкли, и бессильно поникли жидкие ветви старых-престарых ив. Яркие солнечные блики играли на воде, лениво плескалась рыбешка, неподвижной статуей замер на противоположном берегу рыболов — толстый, полуголый дядька в соломенной шляпе. Где-то далеко прогрохотала машина.