Собрание сочинений в 6 томах. Том 1. Наслаждение. Джованни Эпископо. Девственная земля
Шрифт:
— Это шутка, только шутка.
Неделю спустя сыграли свадьбу. Моими свидетелями были Энрико Эфрати и Филиппе Доберти. Джиневра с матерью пожелала, чтобы я пригласил к обеду возможно большее количество своих сослуживцев, чтобы пустить пыль в глаза обитателям Via Montanara и соседних с ней улиц. Мне кажется, что у нас были все, кто столовался тогда в пансионе.
У меня осталось лишь смутное воспоминание о свадебной церемонии, о той толпе, обо всех речах, обо всем этом шуме. На одну минуту мне показалось, что над этим столом пронеслось то же знойное нечистое дыхание, которое проносилось над тем столом. Лицо Джиневры пылало, и глаза сверкали необычайным блеском. Вокруг сверкало много других глаз и много улыбок.
У меня сохранилось
Хотя бы только одну неделю! Я не говорю год, месяц, но одну неделю! Хотя бы только первую неделю! Нет, она не знала жалости. Она не подождала даже одного дня: тотчас же, в ту же самую ночь она начала свои действия палача.
Если бы мне пришлось прожить сто лет, я и тогда не мог бы позабыть того неожиданного взрыва хохота во мраке нашей комнаты, от которого я весь похолодел и который оскорбил мою робость, мою застенчивость.
В темноте я не мог видеть ее лица, но я почувствовал впервые всю ее жестокость в этом наглом, едком, бесстыдном смехе, которого я никогда не слышал прежде и не мог узнать. Я почувствовал, что возле меня дышит ядовитая тварь.
Ах, синьор, смех изливался у нее сквозь зубы, как яд у гадюки.
Ничто, ничто не в состоянии было ее разжалобить: ни моя немая покорность, ни мое немое обожание, ни мое страдание, ни мои слезы, ничто.
Я все испробовал, чтобы смягчить ее сердце, и все бесполезно.
Иногда она слушала меня серьезно, с серьезными глазами, как будто понимая меня, потом вдруг начинала смеяться ужасающим смехом, нечеловеческим смехом, который сверкал больше на ее зубах, нежели в глазах. А я оставался уничтоженный…
Нет, нет, это невозможно. Разрешите мне, синьор, замолчать. Позвольте мне перейти к другому. Я не в силах говорить о ней. Это равносильно тому, как если бы вы заставляли меня жевать что-нибудь очень горькое, полное нестерпимой, смертельной горечи. Вы разве не замечаете, как у меня кривится рот в то время, как я говорю?
Однажды вечером, месяца два спустя после нашей свадьбы, с ней сделался в моем присутствии припадок, нечто вроде обморока… Вы знаете, обычное явление… И я, дрожа от надежды, в тайниках души ожидавший этого откровения, этой приметы, этого исполнения высшего обета, этой огромной радости среди моих горестей, я упал на колени словно перед чудом…
Это была правда? Правда? Да, она мне сама сказала, она мне подтвердила это. Она несла в себе вторую жизнь.
Вы не можете понять, — даже если бы были отцом — вы не могли бы понять того необычайного волнения, какое тогда овладело моей душой. Представьте себе, синьор, представьте себе человека, который перестрадал все страдания, какие только существуют на земле, человека, на которого без передышки обрушивалась вся жестокость окружающих людей, человека, которого никто никогда не любил и который все же хранил в глубине себя сокровища нежности и доброты, сокровища, вырывающиеся наружу неисчерпаемым ключом. Вообразите себе, синьор, надежду такого человека, когда он ожидает появления на свет существ своей крови, сына, маленькое хрупкое и нежное существо, о, бесконечно нежное, которое, быть может, полюбит его, быть может, полюбит… поймите… полюбит!
Стоял сентябрь месяц: я это помню. Стояли такие тихие, золотые дни, немного печальные… Вы знаете, куда умирает лето… Я постоянно, постоянно мечтал о нем, о Чиро, и все безмолвно.
Однажды в воскресенье мы встретили на Пинчио Доберти с Квестори. Они торжественно приветствовали Джиневру и присоединились к нам. Джиневра с Доберти шли впереди, а мы с Квестери остались позади. Но те двое, что шли впереди, каждым шагом своим, казалось, топтали мне сердце. Они разговаривали с оживлением, смеялись, и люди оборачивались и глядели на них. Их слова долетали до меня неясно,
— Тише, тише! Не убегайте вперед. А то Эпископо лопнет от ревности.
Они начали шутить, смеяться надо мной. Доберти и Джиневра опять пошли вперед, продолжая смеяться и болтать под звуки трескучей музыки, которая, должно быть, их возбуждала и опьяняла, между тем я чувствовал себя настолько несчастным, что, идя по краю обрыва, у меня явилась безумная мысль броситься внезапно вниз головой, чтобы разом прекратить свои страдания. А потом и Квестори вдруг замолчал. Мне показалось, что он следит внимательным взглядом за фигурой Джиневры и что его мутит желание… И другие мужчины, шедшие нам навстречу, оборачивались по два и по три раза, чтобы посмотреть на нее, и в глазах у них мелькал тот же огонек И так всегда, всегда она проходила среди мужчин, как по желобу нечистот. Мне казалось, что весь воздух вокруг заражен этой грязью, мне казалось, что все горели желанием обладать этой женщиной и все были уверены в ее доступности и у всех в мозгу засел один и тот же непристойный образ. Звуки музыки разливались среди густых лучей света, листья деревьев светились, колеса экипажей производили в моих ушах оглушающий шум. И вот, среди этого света, этого шума, этой толпы, среди этого несвязного зрелища, имея перед глазами эту женщину, почти готовую отдаться идущему с ней рядом мужчине, я среди всей этой нечистоты думал с отчаянной тоской, с напряжением всех своих тончайших внутренних нитей, думал о том маленьком существе, которое начинало уже жить, о том маленьком бесформенном созданьице, которое, быть может, в эту минуту уже страдало в утробе, дававшей ему жизнь…
Боже мой, Боже мой, как эта мысль заставляла меня страдать! Сколько раз эта мысль поражала меня еще до того, как он появился на свете! Понимаете? Мысль о происхождении… Понимаете? Измена, виновность печалила меня не столько за себя, сколько за сына, еще не родившегося. Мне казалось, что часть этого стыда, этой грязи должна была коснуться и его, должна была осквернить и его. Вы понимаете весь мой ужас?
И в один прекрасный день я набрался неслыханного мужества. В тот день, когда подозрение стало чересчур мучительным, я решился заговорить.
Джиневра стояла у окна. Я хорошо помню, это было в день Всех Святых, звонили колокола, солнце ударяло о выступ стены. Солнце, по правде говоря, самая грустная вещь на свете. Вам этого не кажется? Солнце мне всегда причиняло страдания. Во всех моих самых тяжелых воспоминаниях есть всегда немного солнца, желтая полоса как вокруг похоронного покрывала. Еще когда я был мальчиком, меня оставили на несколько минут одного в комнате, где на постели лежал труп моей сестры, весь в цветах. Мне кажется, что я и теперь еще вижу его, это бедное белое личико, все испещренное синеватыми тенями. Должно быть таким же выглядело в последние минуты личико Чиро…
О чем это я говорил? Моя сестра, да, моя сестра покоилась на кровати среди цветов. Да, я говорил об этом. Но почему? Дайте мне подумать немножко… А, вот что: я прислонился к окну, я был взволнован, это было небольшое оконце, выходившее на двор. Дом, что стоял напротив, казался необитаемым, оттуда не доносились человеческие голоса, была полнейшая тишина. Лишь на крыше чирикало множество воробьев, и их беспрерывное чириканье наводило тоску, а под самой крышей, на серую стену, сквозь тень падал солнечный луч, прямой, желтый, режущий, зловеще блестевший с невероятной напряженностью. Я не смел обернуться и пристально глядел словно зачарованный на желтую полосу и чувствовал внутри себя — понимаете? — пока в ушах у меня стояло это неумолчное чириканье, я чувствовал внутри себя грозное молчание комнаты это холодное молчание, которое воцаряется вокруг трупа… Ах, синьор, сколько раз в моей жизни мне приходилось видеть этот трагический луч солнца! Сколько раз!