Собрание сочинений в четырех томах. 2 том
Шрифт:
Именно ему. Бакинскому, знавшему Алексея на подъеме, не хотел он рассказывать того, что случилось сегодня. Но обида клокотала в нем, она мучила его целый день, он не находил себе места, покоя, отдыха. Нужно было кому-нибудь, сочувственно слушающему, излить ее. А Бакинский вдруг весь превратился во внимание. Сочувствие было написано на его выразительном лице. С чего же начать? С бессонных ночей, которые он отдал комсомолу? С Ершова, которого он вывел в химики? Или прямо с сегодняшнего разговора в кабинете секретаря Цекамола? Его нетрудно вспомнить. Резкий голос секретаря звучит еще в его ушах. «Ты отстал. Гайдаш, жестоко отстал! Ты потерял руль, скорость, высоту. Ты потерял ориентировку, организация переросла тебя. Она работает, ты
И со свойственной Алеше раздражительностью, он грубо ответил секретарю:
— В тираж меня хочешь сдать? Я нынче уж не пришелся ко двору? Сдавай. Сдавай в тираж.
Очевидно, у него были завистники в Цекамоле; они не могли равнодушно видеть, как растет этот смелый, независимый, не кланяющийся никому и — это готов был признать Алеша, только это, — грубый, даже нетерпимый, если хотите, заносчивый парень.
— Но это мои личные недостатки, — говорил он секретарю, — их не переделаешь. Берите, каков есть. Но ведь на моей работе это не отражается.
Секретарь с недоумением смотрел на него.
— Ты что, в самом деле не понимаешь или прикидываешься? — спросил он удивленно. — Понимаешь ли ты, что происходит у тебя в организации?
Но Алексей ничего не хотел понимать. Почему его считают мальчишкой, ребенком, олухом? Разве он не видит тайных пружин всего этого дела?
— Тайных пружин? — воскликнул секретарь. Ему вдруг захотелось крепко обругать этого зарвавшегося, самоуверенного парня. Но неожиданно для самого себя он взглянул на него с сожалением и брезгливо произнес: — Хорошо. Я тебе потом растолкую. Тебе надо отдохнуть. Поезжай в отпуск. Предварительно сдай организацию. Вернешься из отпуска, — потолкуем. Может быть, можно еще спасти тебя для работы. Пойдешь в Цека. — Он посмотрел в окно и добавил, не глядя на Алексея: — Будешь инструктором.
Инструктором? Алексей даже задохнулся от бешенства. Он ничем не мог ответить. Он стиснул кулаки, закачался, потом вдруг круто повернулся и сильно хлопнул дверью. Он бежал по прямым коридорам Цекамола не помня себя. Он выбежал на улицу, вскочил в трамвай, затем немедленно слез. Что произошло с ним? За что? Он не понимал этого и сейчас в тусклом номере гостиницы, рассказывая об этом Вальке Бакинскому. Может быть. Валька объяснит ему?
Но Валька хохотал. Долго, вкусно, со смаком он наливался веселым, злым смехом. Он подпрыгивал в кресле, хватался за живот.
— Вот! — кричал он в восторге. — Вот! Вот! Вот как это забавно! Как это смешно, можно застрелиться от смеха. Ну, кто ты теперь? Кто? Скажи мне, кто ты? Ах, иди в сценаристы, друг мой. Я устрою тебя. Мы напишем с тобой комический фильм об одураченном секретаре окружкома...
— Врешь, сволочь! — уныло отругивался Гайдаш. — Врешь! — Как он жалел, что рассказал все Бакинскому. Вероятно, он действительно выглядел сейчас смешно.
А Валька издевался все злее и злее. Он не пощадил ничего, камня на камне не оставил от Алеши. Тот слушал его, опустив голову на руки, не имея ни сил, ни желания возражать, спорить, драться. Что он мог сказать ему? Дуррак! Дуррак! Дуррак! Он казнил себя и мрачно хлебал водку.
Вдруг Бакинский переменил тон. Что это? Он стал нежным. Его голос звучал легко, тепло, дружески.
— Ах, Алеша! Мой старый, бедный друг. Это не смешно... Это, знаешь, грустно, очень... Я смеюсь, скрежеща зубами. Мне обидно за тебя, за себя, за всех нас. Но ведь это не случайность. Это система, страшная, бездушная система. Слушай, — его голос вдруг перешел в шепот, — слушай, что я скажу тебе. Никогда я еще не был так серьезен, как сейчас. Слушай, пожалуйста.
Он начал взволнованно шептать, придвинув свой стул ближе к Алеше. Он говорил о стране, о партии, о времени, в которое живем. Он горячо шептал, приближая свое лицо к лицу Алеши, обдавая его тяжелым запахом водки, гниющих зубов, затхлого рта. Алеша слушал его молча, потом подозрительные ноты заставили его насторожиться. Он наклонил голову, чтоб лучше слышать. Он внимательно вникал в слова. Он трезвел. Что такое? Что происходило? Бакинский растравлял его обиду, он направлял ее в какое-то новое, неожиданное русло и давал ей политические ярлыки, организовывал, раздувал ее. Вот он уж зовет куда-то Алешу. Предлагает ему встретиться с другими людьми, с настоящими друзьями, которые поймут, оценят Алешу...
Как он смеет! Как он смеет говорить такое Алеше? Как он смеет предлагать ему такие вещи! Алеша начал тяжело дышать, он побагровел весь, кулаки его сжались. Неужели он так низко пал, что всякая сволочь уже считает его своим? Почему? Потому что его обидели? Что за чушь? Партия не может его обидеть, партия знает, что делает. Она может распоряжаться его жизнью, как нужно. Дрогнет ли он, если нужно будет умереть за нее? Как же смеет эта гнусная сволочь рассчитывать на него, вербовать его, звать к себе? Неужели он так низко пал, ослепленный своей обидой? Кровь бросилась ему в голову, он почувствовал, что может сейчас убить, раздавить, уничтожить гадину, замершую в кресле рядом. Он сдержал себя страшным усилием воли.
— Пошел вон, — тихо прохрипел он, — пошел вон, сволочь!
Но Валька продолжал сидеть в кресле, растерянно улыбаясь и недоумевая. Тогда Гайдаш вскочил на ноги и, ощутив в себе необычайный прилив ярости и злости, не помня себя, схватил Бакинского за шиворот и потащил к двери.
— Вон! Вон! Вон, гадина! — хрипел он и еще долго стоял у двери, слушая, как торопливо, воровски удаляются шмыгающие шаги Бакинского. И только когда они окончательно стихли, он вернулся в комнату. С шумом распахнул окна. Ему нужен был сейчас воздух, чистый воздух улицы.
«Где я буду через год в этот день?» — Он закрыл глаза и ткнул пальцем в глобус. Вышло: в Тихом океане, среди голубой воды. — Неужели так-таки прямо в воде? Впрочем, все может быть. — Глобус медленно вертелся вокруг своей оси.
Алексей брел по улице. Его отпуск кончился, кончились и деньги. Голодный и усталый, он бродил по чужому городу.
Голод мучил его. Запахи съестного сочились, подымались, клубились над улицами. Город словно выстроили ив еды: ив борщей, колбас, шашлыков, кирпичей печеного хлеба. Склады на пристани сложили из бочек сладчайшего подсолнечного масла. Харчевни возникли из застывшей пивной пены. Даже море вкусно пахло едой, — это была гигантская лохань жирной, наваристой рыбной ухи. Честное слово, будь у Алеши кусок хлеба, он отлично бы пообедал бутербродом из хлеба и морских запахов. Но у него не было хлеба.
У него оставалось две папиросы. Одну он выкурит вечером, другую завтра. Завтра он уедет. Куда? Домой. Зачем? Вот этого он не знал.
Чтобы не думать о еде, он ушел далеко на рейд. Он глядел в рыжие каспийские воды и задумчиво ковырял сапогом в песке.
Море опротивело ему. Рябые пятна нефти расплылись по воде. Что же здесь красивого? Река на донецких заводах тоже всегда в жирных фиолетовых пятнах. И все это хваленое Каспийское рыжее море было удивительно похоже на выжженную солнцем донецкую степь, когда по ней ходит ветер. Стоило ли ехать сюда? Зачем? Глядеть на гроздья вяленой рыбы на изгородях вдоль Кучума? Толкаться в пестрой толпе на пропахших сельдью Больших Исадах? Слушать гортанную ругань на махачкалинском базаре? Задумчиво плевать в воду? Упав ничком на горячий багровый песок и уткнувшись мордой в потные ладони, мечтать — о чем?