Собрание сочинений в четырех томах. 2 том
Шрифт:
Они жили теперь в атмосфере, которую сами себе создали: среди знойных украинских степей, в серых брезентовых палатках; они лежали в пахучем клевере у полевых аппаратов; они бегали, звеня котелками, к походной кухне за порцией каши без масла, они сдабривали кашу смехом. Они смеялись и пели, как может смеяться и петь только беспечная молодость под аккомпанемент артиллерийской канонады. И тогда над льдами, над торосами Арктики, над белым безмолвием окоченевшей тундры шумели для них степные ветры, и фронтовая молодость, воскрешенная и преображенная, обжигала их своим горячим дыханием. Они нетерпеливо ждали нового свидания в эфире, чтобы весело шепнуть один другому: «А помнишь?»
Если для Тимофеича,
Тимофеич догадывался об этом. Тем ценнее для него была эта дружба. Он принадлежал к тем людям, которые в дружбе больше дают, чем берут, для которых в дружбе нет корысти, и когда они отдают товарищу последний табак из кисета, то не ждут в обмен последней рубахи товарища. Тем и дорога была Тимофеичу дружба с радистом бухты Надежда, что в ней он давал больше, чем брал. И когда ему удавалось напомнить приятелю несколько веселых скадовских анекдотов, то он и сам был весел и счастлив. Он словно видел улыбку, раздвигавшую губы товарища. Он словно слышал его радостный смех. Он знал, что теперь целый день Колыванов будет улыбаться, мрачные мысли покинут его и ночь, полярная ночь за окном, покажется ему светлей и приветливей.
Но вот между вахтами, беседами, шутками растаяла, наконец, долгая полярная ночь, и Колыванов первый сообщил Тимофеичу:
— Сегодня у нас показалось солнце. А у вас?
— Ждем его завтра, — ответил Тимофеич и весело поздравил товарища.
На следующий день Колыванов прежде всего осведомился, появилось ли у них солнце, словно он боялся, что солнце заленится или небесный механизм разладится и Тимофеич останется без солнца. Тимофеич, то ли по долгой полярной привычке к ночи, то ли потому, что жил среди товарищей, в освещенном яркими электрическими лампами доме, мало интересовался, появился ли сегодня узкий краешек солнца за холмами, или нет.
Он ответил, что солнце, кажется, появилось. Но по интонациям, которые он угадывал в вопросе Колыванова, даже не слыша его голоса, он догадывался, чем было солнце для радиста бухты Надежда. И снова поздравил его с солнцем.
Но однажды — это было в марте — Тимофеич пришел с вахты мрачный, расстроенный.
— УКЛ не явился, — сказал он в кают-компании.
— То есть как — не явился? — удивился диспетчер.
— Я его двадцать минут звал, — пожал плечами Тимофеич. — Звал и во второй срок, звал и в третий. И ничего, ничего не слышно. Могила.
— Но, может, просто непрохождение? — предположил кто-то.
— Нет. Все станции западного сектора явились. Отличная слышимость. Не пойму, не пойму — что с ним.
Весь вечер Тимофеич был расстроен, а когда и в ночной срок и в утренний УКЛ не ответил на позывные, он уже не сомневался, что с Колывановым стряслось несчастье. Но что? Что?
— Может быть, аккумуляторы сели, — успокаивали его товарищи. — Может, неполадки какие?
— Нет. Он сказал бы заранее. Третьего дня как раз на эту тему говорили. Недавно рации своей генеральный ремонт на ходу дал.
— Ну, тогда заболел, может быть? Какой-нибудь гриппок?
— И больной приполз бы к ключу, — отмахивался в отчаянии Тимофеич. — Радист он, до мозга костей радист. Приполз бы. А ты не приполз бы? А я? Нет, тут серьезным пахнет. Тут... — но он боялся самому себе сказать, что это катастрофа, и по-прежнему, и в сроки и вне сроков, звал УКЛ, и по-прежнему не получал ответа.
Ему показалось тогда, что он навек лишился друга, лучшего друга. А он даже не знал ни его лица, ни его голоса. Что он мог вспомнить о нем? Только точки,
Грустно курил он свою трубку, нес вахту, работал, но думал о Колыванове. Когда подходил срок, в нем пробуждалась надежда. Он вытаскивал радиограммы для бухты Надежда — их скопилась уже целая пачка — и начинал упорно звать УКЛ. Срок проходил — УКЛ не являлся. Грустно перебирал он пачечку радиограмм, прежде чем положить их обратно в ящик.
И вдруг он заметил среди радиограмм одну, которая ошеломила его. «Бухта Надежда Колыванову», — прочел он. Не ошибся ли он? Нет, точно: Колыванову. Первая за все время. Он бросил быстрый взгляд на подпись. «Галя», — прочел он.
— Галя! — произнес он громко. — Галя!
«Вася, прости. Была дурой. Вернись, без тебя жить не могу. Галя».
Он бросился к ключу. Он снова стал звать УКЛ.
— Вася, вернись! Вернись! Отзовись! Вася! — шептал он, отчаянно стуча ключом. — Тебе радиограмма. Галя любит тебя. Вернись! Вася! УКЛ! УКЛ! Вася!
Но бухта Надежда молчала. Он остановился, ждал ответа, снова звал. Он менял настройки. Он прижимал к ушам наушники, потом бросал их, прижимался к репродуктору, но слышал в ответ только свист в эфире. Он не отчаивался, не терял надежды, теснее приникал ухом к репродуктору, он хотел услышать пусть хоть слабые, непонятные, но утешительные точки, тире, но слышал только леденящий душу свист; порою ему в свисте слышались даже далекие приглушенные стоны, призывы: «На помощь! На помощь!» — и шепот: «Друг! Друг!» Он готов был поверить в то, что все это слышит, что слышит что угодно, но только не точки, тире. Нет, этого он не слышал. Тонкое ухо радиста не позволяло ему обманываться в этом.
Мрачный, намученный, возвращался он после вахты домой. Валился на койку. Молча курил. Табачный дым окутывал комнату. Синий дым...
Эта радиограмма... Она сделала бы Васю счастливым. Может быть, ее ждал он всю долгую полярную ночь. И вот она здесь, а Тимофеич не может передать ее Васе.
Заходили товарищи. Присаживались к койке.
— Ничего? — спрашивали они сочувственно. Тимофеич яростно мотал головой.
— Отсутствие известий — лучшие известия, говорят мудрые, — утешали товарищи. — Ведь не один же Колыванов на зимовке. Его товарищ давно бы уже сообщил.
— Как? Как сообщил бы? — взрывался Тимофеич. — Голубями? Святым духом? Ведь он не радист.
Так прошло еще пять томительных дней — всего семь с тех пор, как замолчал УКЛ. На зимовку прилетел самолет, первый весенний самолет-ласточка, предвещая далекую весну. Голубая птица пронеслась по льду бухты, подымая за собой снежный прах. Из пилотской кабины вылез толстый, неуклюжий, закутанный в меха человек. Он снял шерстяную маску, защищавшую лицо от мороза, и Тимофеич увидел, что пилот молод, красив, белокур. В комнате, отведенной для отдыха, пилот освободился от мехов, сбросил шарфы, опутывавшие его горло и крест-накрест завязанные за спиной, стащил обледеневшие оленьи бокари, мохнатые чулки из собачьего меха, комбинезон, шерстяную фуфайку, ватные штаны, и Тимофеич увидел, что пилот строен, худощав, молод. С надеждой глядел радист на этого энергичного парня с обветренным лицом, пропахшего морозом, бензином и пространством, настоящего линейного летчика, одного из тех лихих ребят, что летают в любую погоду на северных линиях, берутся доставить в любое место любой груз да еще шутят при этом: «А овес-то нынче почем?»