Собрание сочинений в четырех томах. 3 том
Шрифт:
Горит Токио! Хатагава побелел от ужаса. Его семья была в Токио, он приказал ей умирать там.
Он думал всю ночь. К утру он решил, что если ничем не может помочь Токио, то семье своей он обязан помочь. Токио погибает, это ясно. Может быть, погибнет и великая Япония. Но разве надо, чтобы погибала семья Хатагавы? И он написал жене новый приказ: беги из Токио, спасайся!
Позже он узнал, что еще до получения этого приказа семья сама убежала из Токио.
В эти дни японцы были прижаты к горам на север от Багуио; автомобили пришлось бросить, — Хатагава стал пехотинцем. Награбленный
Впрочем, в победу теперь не верил никто. Не всякому народу, не всякой армии дано сохранять веру в победу в горькие дни поражений. Между собой офицеры говорили, что война уже проиграна. Горькая ирония судьбы! Они снова нетерпеливо, лихорадочно ждали развязки, но теперь не победы ждали они, нет, — капитуляции. Только капитуляция может спасти им жизнь.
Жить! Жить! — всем животом своим хотели они жить. И «смертники», и офицеры, и самураи. В эти страшные дни никто не сделал себе харакири.
Умирали только тяжело раненные. Умирали, ропща и проклиная тех, кто погнал их погибать на чужой земле, в первобытном лесу. Они умирали озлобленные и оскорбленные, — не так, как подобает умирать буддистам. К черту! Их и хоронили ведь не так, как обещали хоронить павших японских воинов. Их не сжигали в походных крематориях, и урны с их прахом не отправляли на родину. Да, урна с прахом не будет стоять на почетном месте в семейном алтаре, и они, павшие за родину, не станут теперь богами, как им было обещано. Их просто зароют здесь, в чужом лесу, и вместо пышной и подробной надписи воткнут в могилу безыменный столбик. Даже смерть не удавалась японскому солдату, будь она проклята!
И Хатагава всегда отворачивался, проходя мимо этих столбиков. Он не хотел бы лежать так.
Никакой связи у отряда с верховным командованием не было, даже радиоприемника. Отряд, в котором служил теперь Хатагава, был просто горсточкой потерявшихся в джунглях людей. Им было суждено умереть здесь.
Но однажды, выйдя на рекогносцировку, Хатагава заметил на соседней горе филиппинского солдата: он размахивал белым флагом. Хатагава пошел ему навстречу. Они сошлись.
— Война окончена, — сказал филиппинец и простодушно протянул руку вчерашнему покорителю; Хатагава поспешно и униженно схватил эту руку.
Вскоре пришел форменный приказ о капитуляции; батальон Хатагавы выстроился и стал сдавать оружие. Офицеры волновались. Дело в том, что затерялся один патрон: в наличии патронов было на одну штуку меньше. чем в списке.
Этот злополучный патрон искали долго и не нашли. Офицеры боялись, что победители будут недовольны, но филиппинцы даже не стали пересчитывать трофеи. Равнодушно-презрительно смотрели они. как падает к их ногам японское оружие.
И тогда Хатагава не выдержал и рассмеялся. Он смеялся над собой, и над своими товарищами, и над всем, во что они верили и чего боялись. Это был горький смех, больше похожий на плач. Потом Хатагава отстегнул шашку и бросил в общую кучу. Прощай, оружие! Оно не принесло Хатагаве ни пользы, ни славы.
Все! Он не был больше офицером. Теперь он был военнопленный; его поставили в общую колонну и пешим маршем погнали черев весь остров в Манилу, в лагерь. Они шли много дней (об этой дороге не надо много говорить, не стоит!), и когда, наконец, пришли, они были только жалким, грязным, оборванным сбродом — не больше, а каждый из них в отдельности — острым комком аппетита. Жрать! — вот все, о чем они думали. Только жрать!
В лагере они попали в руки соотечественников. Американцы-надсмотрщики обзавелись помощниками из пленных японских солдат и все перепоручили им. Хатагава обрадовался: теперь его, как офицера, поставят в иные условия, чем прочих, — черт побери, несмотря на свои лохмотья, он все-таки был офицером! И если для победителен он не больше, чем битый японец, то для своих солдат он — начальник, несмотря ни на что.
— Я капитан, — гордо сказал он японскому солдату-надсмотрщику. Тот тупо посмотрел на него, потом равнодушно и лениво... ударил.
Да, просто размахнулся и ударил. Кулаком в зубы, точно тем же приемом, каким когда-то сам Хатагава «учил» непослушных солдат.
И Хатагава не умер.
Нет, не умер. Сплюнул кровь и отполз прочь, подальше от новых ударов.
Вот так и пошло все в лагере. Они все теперь были равны перед общим позором — офицеры и солдаты. Субординация рухнула, а братство не появилось. Банка американской солонины была единственным реальным символом власти и богатства. И тот, кто имел эту банку, мог бить и унижать других.
Они часто теперь дрались из-за банки консервов, и пленные солдаты жестоко избивали своих пленных офицеров, и битые самураи не закалывали себя, не вскрывали вен, не убивали обидчиков, — они привыкли быть битыми и только по ночам тихо скулили на своих нарах и плакали... А днем, когда они выходили за ворота лагеря получать пищу, около них собиралась толпа филиппинцев.
— Доробо (вор)! Бакиеро (дурак)! — кричали им филиппинцы.
Они и это сносили покорно, только головы трусливо прятали.
— Мы опустились, — виновато сказал Хатагава. — Мы хотели жить.
В эти дни я и встретил Хатагаву на острове Коррехидор.
Он жил тогда одной мечтой: домой, на родину!
И вот, наконец, настал этот день. Их, как овец, погрузили в трюм парохода и повезли. На одиннадцатый день они были у берегов Японии.
В туманной зимней дымке возникла пред Хатагавой Япония буднично и просто. Не произошло ничего сверхъестественного. Он вдохнул воздух родины, и легкие его не разорвались от счастья, и душа не запела. Ни он, ни его товарищи не упали наземь, не стали целовать мокрый песок. Просто построились молча в колонну и пошли...
Они шли по улицам портового города Урага, стараясь не глядеть соотечественникам в глаза. И население Ураги встречало их нерадостно и даже недружелюбно.
Что принесли они с собой на родину? Ничего, кроме своих никому не нужных шкур да позора. Никакой добычи не было в их солдатских мешках. Только то, что удалось сэкономить в лагере: пачка американских сигарет, кусочек шоколада, банка консервов. Бесценные сокровища, они достались Хатагаве ценою больших лишений, — и это было все, что он нес домой.