Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
— Страшно, мамунька!..
Так они стояли, крепко держа друг друга, роняя слезы на грязные шеи. А когда ушла, над дорогой была только темнота, и в темноте долго белела мать...
Над лугом в одном месте посветлело, — хотел всходить месяц. Надо было идти спать.
Захолодали утренние зори, но еще в полную беспощадную силу палит днем солнце. Неоглядная степь. Сколько хватает глаз, знойно желтеет щетина снятого хлеба, и по дороге, толсто застланной пылью и затрушенной золотой соломой, тянется повозка.
Разморенная лошаденка в веревочной
— Но-о... но-о-о, милая!..
Через грядку, свесившись в согнутых коленях, болтаются черные, полопавшиеся от земли и загара босые мужичьи ноги, и три ребячьи головенки жмутся в угол, стараясь не притрагиваться к больно разогретому дереву.
— Ма-му-у-ня, па-пу-у-ня задавил...
— Нишкните, проснется — будет вам...
Неведомо откуда взявшийся чибис медленно летает над повозкой, над степью и кричит жалобно, тонко: «Чьи-и ви!..» — как потревоженный дух, с жалобным криком — все спрашивая и не ожидая ответа: «Чьи-и... ви?»
За колесами, медленно подымающими виснущую пыль, никто не идет.
ГАЛИНА
Гнедая кобыла, с вытертой на проплешинах черной кожей и болячкой на спине, пошатывая длинную костлявую голову, идет шагом, а телегу все-таки кидает из стороны в сторону — дорога в выбоинах, и всюду судорожно ползут из земли искривленные корневища
Кругом старые вырубки. Неумело, что ли, порубили лес, или скот, сгрызая верхи, не давал подняться молодняку, — только, сколько глаз хватал, чернели истрескавшиеся обомшелые пни, скучно обросшие чахлым кустарником.
Стрекотали пестро мелькавшие сороки, и небо было низкое и серое.
Галина крепко держалась выглядывавшими из порванных перчаток пальцами за тряскую грядку телеги, подобрав язык, стиснув зубы и мучительно надуваясь, — так больно все прыгало внутри и хотело оторваться.
Михайло, белобрысый, в теплом рваном треухе, спустил с передка лапти, и кобыла то и дело толкала их испачканными в навозе ногами. Его тоже трясло, — треух неровно прыгал над зубчатой синевой дальнего леса, — но эта тряска была сама по себе, не касалась его, и он думал о своем, не то ни о чем не думал и глядел на сбившуюся шлею, свозившую на сторону хвост, — поправить бы надо.
И поля, которые проехали, и эту вырубку, и этого мужичка, что повез ее с железной дороги, все она и раньше представляла, все это знакомо глядело со страниц прочитанных книг, в воспоминаниях о деревнях, где жила летом. Но не дочитала, что ли, или не успела разглядеть из окон вагонов, когда ездила на летние уроки, или в тех имениях было по-иному, только теперь все было как-то по-своему — молчаливо, одиноко и задумчиво.
Проехали унавоженное поле, затемнелась деревня. На краю стоял большой, почернелый от старости дом с новой зеленой крышей, а в палисаднике, как невесты, белели молоденькие березки.
— Кого везешь? — сказал длинный старик с обвисшей по посконной рубахе седой бородой. Сказал хриповато нутром, как чревовещатель, и положил на грядку бледную, в старческих жилах и бородавках руку.
Михайло натянул вожжи и, не поворачиваясь, сказал:
— Ездил на станцию, кладь поповскую возил. Хлеб нонче на гривенник подорожал. У самого у переезда кобыла ногу ссекла, кабы не прикинулась.
И, сплюнув через губу под хвост кобыле, сказал:
— Обратно учительшу взял.
— Так, — сказал старик и мотнул на темневший дом, — вон она и училища, дай, господи, здоровья Кабанову, крышу важнеющую поставил... Так-то, Михайла, к сыну пошел: «Примешь али нет?» А он: «Иди, откеда пришел».
— Ну ды так ноне: старые на вынос, — никакого антиресу кормить, доведись хочь до тебя.
Михайло поправил кнутовищем сбившуюся на репицу шлею и стал обивать концом присохший к кобыльим ногам навоз.
— На энтой неделе поеду к приказчику, хочу снять Мокрый Кут.
— Энто к лесу?
— Ну да; там более полдесятины не будет, хочь растянись, а цену грабят.
— Грабители, икон-масло.
— Сосуны.
«Они разговаривают, как будто я — кладь или меня нету совсем».
Галина была рада, — перестало так мучительно вытрясать душу, и сидела, все так же держась за грядку.
Одиноко тянулась улица с пробитой колеей. Среди мокроты темнел общественный колодец, и около колоды неподвижно белели гуси, а из-за изб выглядывали церковные главки.
И опять, подчиняясь, как во всю дорогу, какому-то однообразно-подавляющему, не испытанному раньше порядку, который сливался с молчанием, одиночеством и этим всюду разлитым нерешенным вопросом, Галина сидела, дожидаясь и ничего не говоря своему вознице.
— Так-то, — сказал Михайло и тронул кобылу, — надысь картуз себе новый купил.
— Так, так, — сказал старик, снимая руку с грядки, — с богом, икон-масло... Вона и училища.
Подъехали к крыльцу.
Михайло слез.
— Эй, Кривой, слышь, учительшу привез, слышь, что ль!
И постучал кнутовищем по подоконнику.
Училище пустынно смотрело отворенными окнами. Виднелись обтертые, оббитые парты, голые стены.
Где-то в пустой глубине послышался кашель, шаркающие тяжелые шаги. У колодца загоготали гуси.
На крыльцо вышел сутулый, как будто горбатый, но горба не было, человек, с тяжелым квадратным подбородком в сизой щетине, с мертвым бельмом. Мельком глянул на приехавшую одним глазом, тяжело спустился по заскрипевшим ступеням, вытащил из телеги корзину, узел, саквояж и молча, не сказав ни слова, понес, прихватив под мышки, растопырив руки и еще больше ссутулившись, в училище.