Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
Шрифт:
— Покойника не покойника, а нечего об этом талдычиться, талды — талды... из пустого в порожнее, не люблю.
Да вдруг вспылила:
— Вечно ты, отец, с глупостями!.. Лампу надо зажечь, совсем темно.
— Не надо, — сказал о. Дмитрий, поднялся, взял гитару со стены и присел на диван, настраивая.
— Хоть бы лоб перекрестил, — сказала матушка, принимаясь убирать посуду.
Батюшка откашлялся, взял аккорд и запел:
Сре-е-ди-и до-о-ли-и-ны-ы ро-ов-ны-я
На
Невысокая комнатка вся заполнилась бархатным голосом, мощным и ласковым и, может быть, печальным.
Эта старая, забытая, трогательная в наивности песня отозвалась сладкой болью не то воспоминания, не то сожаления, может быть, оттого, что батюшка, чуя огромную силу своего голоса, сдерживал и вмещал его осторожно и даже нежно в этой маленькой, пахнущей смолой и слегка ладаном уютной комнатке, где прошла молодость, где захирели надежды.
Ка-ак ре-э-э-кру-у-т на ча-а-а-са-а-а-ах...
Не видно выражения лица матушки, неподвижно сидящей в сумраке у холодеющего самовара с прижавшейся к ней Лидочкой; только в полном, слегка расплывшемся и от этого несколько неуклюжем силуэте ее — не то усталость, не то неподвижность раздумья.
«Нет, со мной этого никогда не будет...» — подумала девушка, сама не представляя, чего «этого».
Батюшка перестроил гитару и, помогая себе редкими аккордами, запел песню варяжского гостя из «Садко».
И это уже не батюшка, а в сумраке смутно виднелся высокий красивый семинарист, готовившийся поступить в университет. И не семинарист, а артист. И почудился партер, молчаливо залитый желтеющими лицами, скованный напряжением внимания, подчиненного бархатному мощному голосу певца.
— Ну, будет тебе, — недовольно послышался такой обыденный, простой и такой крепкий в своей будничности голос матушки, что он покрыл певца, — лампу надо зажечь. Ишь, темно. Никогда не пел, а то распелся, а завтра в Пузовку с побором чем свет ехать.
Звякнуло стекло, загорелась спичка, и окна угрюмо почернели.
Девочка смотрит на отца большими удивленными глазами, и они блестят. О. Дмитрий в черной люстриновой рясе, странно и неуместно сидящей на его большом могучем теле, вешает гитару на стену и гладит головку девочке.
— Иди, Лидуша, спать.
Галина шла по молчаливой улице. На краю лаяли собаки. Слева темным краем заслоняли звездное небо спящие избы.
«...А они милые — и батюшка и матушка... У батюшки глаза совершенно черные... И матушка... гимназистка... Как странно все...»
И опять всплыло ощущение противоречивости, — не так, как-то иначе представляла она деревенского попа и матушку, и белых гусей, и улицу...
«Как?»
Она не умела ответить.
С утра училище было набито ребятишками, мужиками, бабами. Толклись и на крыльце, и под окнами стоял гул голосов.
Несмотря на раскрытые окна, в огромном классе тяжко. Бабы вытирают уголком платка красные лица; мужики с колеблющимися на носу капельками пота скребут во взмокших волосах.
— Не напирайте, пожалуйста. Ведь так записывать нельзя, задохнешься.
Посреди класса среди обступившей толпы Галину почти не видно. Усталая, красная, она заносит за столом в разграфленную книгу.
— Фамилия? звать? сколько лет?
Баба с клячеобразным лицом, прижав к столу мальчонка и наклоняясь за каждым словом — точно ворона кланяется, — роняет, как ворона, свое:
— Филимонка... пиши... звать-то, говорю... чего-сь?.. балуется... всем суседям настрял... чего-сь?.. ну ды, семой, семой годочек, об Николе зимнего восьмой подет... чего-сь? куды же я с им... одолел... а?.. ну ды, мужа нету, удова... настрял... пущай ходит... день-то в училище, а мне легше, а то за ним гляди да гляди...
— В училище отдают, чтоб учить, а не нянчиться... Он — маленький, нельзя принять; еще семи лет нету.
А ворона опять закланялась; и нос вороний, и голова черная, замотана платком, даром что духота.
— Ишь сказала!.. А мне-то куды с им... Большого ей подай!.. Большой везде пригожается, и с лошадьми пошли, и на поле, и дома руки найдут работу, большой и бабе нужен...
— Я говорю тебе... здесь не базар... По правилам нельзя принимать моложе семи лет... — ворона в такт кланялась: «так, так...» — а твоему Филимону только шесть. Ну, следующий.
Баба глядела на нее мудрым прощающим взглядом, по-вороньи повернула голову набок, загородила спиной мужика, ждавшего очереди и державшего за руку мальчика, нагнулась, подняла подол, достала из исподницы замызганный платочек, завязанный дважды в узелок, и, прижав живот к столу, сосредоточенно стала раздергивать узелок, развернула, взяла среди мелочи мятую, много раз сложенную, до неузнаваемости замызганную рублевую бумажку, любовно развернула ее и положила на записи, придержав рукой, чтобы не улетела, и сказала покровительственно-торжествующе:
— Ну, вот табе.
Галина глядела широкими глазами.
— Что такое?!
Баба опять подняла подол, запрятала стянутый в два узелка платочек.
— А об рожестве будем резать, гуська принесу, пушку на подушечку, хочь махонькую, а собьюсь для тебе... Чего-сь?..
Галина поняла, и не только лицо, уши загорелись, и шея под завитками налилась.
— Уйди... уйди сейчас!.. Что это?! Стыдно... — и сбросила с книги засаленную рублевку, — как не стыдно!
Баба поймала рублевку на краю стола и не то обиженно, не то изумленно воззрилась: