Собрание сочинений в четырех томах. Том 4
Шрифт:
И отворачивается.
Но она продолжает царапаться и кричать. Он опять оборачивается, опять глядит ей не в глаза, а в кричащий рот, и вдруг неподвижные складки расползаются ото рта и носа, и живой, настоящий смех обнажает зубы и десны.
Бегут дома, искрится снег; плавают поверх улицы в синем морозе крупные звезды.
Это так нелепо, бессмысленно, дико, что у нее все пересеклось: перестала кричать и отвалилась, забыв сунуть руки в рукава, и они стынут. Внутри все побелело, оледенело, стало хрупким и звонким, и она боялась пошевельнуться.
Где-то в стороне от этого
Во сне всегда нелепости.
А если сон, так чего же бояться?
Так ведь это не сон: она видит дома, лошадь, фонари, снег скрипит и мелькает...
И во сне бывают дома, лошади, фонари, снег скрипит и мелькает...
Да, но теперь она думает и рассуждает: сон это или не сон.
И во сне она часто решала: во сне это или не во сне.
Но отчего все так последовательно и в порядке идет: и улицы, и дома, и движения, и мысли? Все так отчетливо и ясно. Вот у нее совсем онемели пальцы на правой руке...
А разве в прежние сны не казалось, что все в порядке: и улицы, и дома, и люди, и мысли?
Да, но там были разрывы: вдруг что-нибудь странное, обрывающее.
Так ведь это, когда уже проснешься, видишь, что было обрывающее естественный порядок.
«Боже мой, сойти с ума можно!..»
Какой-то царь, рассказывают, по предложению мудреца, окунулся в воду. И там у него вся жизнь прошла: жил, любил, страдал, наконец стал седым, дряхлым стариком. А когда вынырнул, он был такой же, как и прежде, и в воде пробыл секунду.
А что, как и она откроет глаза, а этого ничего не было: ни лошади, ни улицы, ни жизни, ни скуки, ни серости, ни тяжести профессии, ни неудовлетворенной жажды личной жизни, — откроет глаза, а она — девочка, и мама сидит и гладит ее волосы: «Проснулась, детка?»
От напрасных усилий выбраться из лабиринта стало тягостно дышать, и она сделала над собой усилие перестать разбирать этот запутанный клубок — все равно.
В густой, косо падающей от ворот тени, как черное изваяние, в неподвижных складках огромной шубы сидит ночной сторож.
Спросить его: сон это или не сон?
Ей мучительно хотелось спросить, но это было бы так дико, что, казалось, если спросит, произойдет что-то еще более ужасное: что — если каменное изваяние медленно подымется и, не раскрывая глаз, четыре раза стукнет ногой и покачает головой. Она чувствовала — тогда умрет.
Ящик, скрипя, проехал мимо.
Ирина Николаевна изумлялась тому особенному виду, который имели теперь самые обыкновенные предметы, и тому особенному в своей значительности языку, которым они говорили.
Дома пошли ниже. Потянулись заборы, пустыри. Изредка попадался керосиновый фонарь, одинокий и заброшенный. Призрачно белели привидениями заиндевелые деревья, таинственно меняясь по мере приближения к ним. Все смутно, морозно-мглисто, с неясно теряющимися контурами. Только звезды проступили вверху ярче.
Несколько раз сворачивали. Стали нырять по ухабам.
Привернули к забору, в котором вместо ворот зияли выломанные доски. Нахохлившись старой крышей, покосившись полусгнившим черным срубом, молча и безжизненно глядел мертвыми окнами заброшенный дом.
Все то же...
И вспомнила:
Вот череп на гусиной шее
Вертится в красном колпаке.
Вот мельница вприсядку пляшет
И крыльями трещит и машет...
Въехали под навес, прислоненный к дому. Было черно, как в могиле. Ирина Николаевна отдалась странному оцепенению, которое тянулось, как тонкое комариное пение, неосязаемое и непрерывное. «Все равно...»
В этой густой неподвижной тени вдруг появилось с десяток странных существ, которых трудно было разглядеть, и принялись, беззвучно мелькая, танцевать. Их поджарые силуэты, ниже людских, усердно прыгали на тонких ножках, прямые и молчаливые.
Возница возился около лошади, а Ирина Николаевна неподвижно, не шевелясь, сидела, поверхностно дыша. Очевидно, все так полагалось. Был какой-то свой таинственный порядок, и она пассивно отдавалась ему, как уносимая течением.
Молча плясали.
Странным незнакомым голосом человек гортанно бросил:
— Алло!..
И, как провалились, исчезли странные силуэты. Была только мгла.
— Пожалте!..
Она так же неподвижно сидела, поверхностно дыша.
— Пожалте!..
Она сидела, не шевелясь, полагая, что и это входит в цепь того странного, ее охватившего порядка, который она не должна почему-то нарушать и противиться ему.
— Пожалте, барышня, приехали.
Странно, — это был человеческий голос и живые слова. Она чувствовала, когда тот наклонился, теплоту его дыхания с дурным запахом изо рта.
И, полагая, что в звеньях странного, ее обступившего порядка заключалось обязательное для нее требование встать, она с усилием вылезла из ящика, стала на неслушающиеся, замерзшие ноги и потянулась, зевая, стараясь проснуться, но не проснулась.
Человек открыл дверь, за которой было так же непроглядно-черно, шагнул, и она пошла за ним, протянув руки и нащупывая дорогу в кромешной тьме.
— Сюда пожалте, за мной... налево...
Она шла на голос и думала, что он теперь смеется в темноте. Осторожно ступала, натыкаясь на ящики, корыта, и вдруг со стены, которую задела рукой, посыпались обручи.
— Направо чан с водой, не попадите.
И слышно было, как, должно быть, в воде, кто-то «буль-буль-буль... у-у-уппь!»
Она пробиралась со странной уверенностью, что больше ничему не удивится.
Скрипнула дверь, и в длинный красноватый просвет обдало нестерпимо-острым, от которого пошатнуло, зловонием, и глянула придавленная почернелым потолком, смутно освещенная коптящей лампочкой комната. На кровати — врастяжку на спине — огромный мужчина, с пунцово-красным, пьяным лицом и стеклянными глазами. На нарах — мерно шевелящееся, очевидно, подымаемое дыханием тряпье, и из него в разных местах высовывается то грязная ножонка, то детская рука, то бледное, впалое личико, с обведенными синевой, сонно-закрытыми глазками. На полу — раскрытый сундук, и в нем напихано грязное одеяло, корыто с водой, и странно свившееся спиралью неподвижно-серое, вроде невиданной гигантской кишки, свернутой кольцами.