Собрание сочинений в четырех томах. Том 4
Шрифт:
Какое уж тут:
Носились знамена, как тени.
В дыму огонь блестел...
когда это просто Нефед, тот самый, который жарит котлеты и так заразительно хохочет и выделывает козла, когда бежит через двор в ледник.
И не то чтоб я об этом думал мыслями, — нет, я скорее думал об этом чувствованиями, почти ощущениями.
«Война и мир» сделалась моей настольной книгой. Как только уходил отец, я уютно забирался с ногами на диван и в сотый раз начинал читать сражение при Шенграбене. Я его знал наизусть и до
Моя жизнь по-прежнему шла; по-прежнему я упивался Майн-Ридом, Купером, Эмаром, описаниями походов, битв и путешествий, но книга, упавшая тогда со стола, расширялась, занимая все больше и больше места в моей душе.
Я играл в героев Майн-Рида, Купера, в путешествия, но никогда не играл в героев Толстого, ибо всякая игра есть подражание жизни, а когда я раскрывал «Войну и мир», я просто жил, и не было надобности в подражании жизни, — я просто жил, даже не расценивая этого, как книгу.
Как-то подошла мать, заглянула и мягко взяла книгу:
— Это тебе еще рано читать.
Но я разыскал книгу и читал, когда никого не было в кабинете. Читал отдельными кусками, как попало, то в начале, то в конце, то в середине, и приговаривал:
— Так вот они какие!
Это про взрослых.
Потом мне подарили «Детство и отрочество», и я с изумлением увидел, что там все рассказывается про меня, до того про меня, что я бросился к матери и закричал:
— Мама, да ведь это про меня!
Последнее неумирающее впечатление детства, связанное с Толстым, это — смерть дерева в «Трех смертях».
Ни одна смерть, даже в действительности, не оставляла такого невытравимого впечатления, как смерть дерева среди радостно шепчущихся живых деревьев.
И опять, как среди людей, Толстой приподнял завесу над природой, и я с изумлением увидел, даже не увидел, а почувствовал, что живут деревья, трава, живет лес, поля, живут и умирают, как и люди. И это неизгладимое впечатление разлитой, бьющейся кругом жизни я несу через всю свою жизнь.
Ни одна книга, ни одна человеческая встреча не оставляли такого следа, не наполняли так до краев души, как эти первые страницы жизни, которые я вычитал у Толстого.
Ушло далекое детство, и Толстой встал перед сознательной мыслью колоссальным художником и настойчивым учителем. И что бы я ни читал, когда бы о нем ни думал, каким бы его произведением ни восхищался, — одна мысль, как неотступная тень, следовала за мною: как этот гигант, этот монолит по своей невстречаемой цельности, как мог он носить в себе вечное раздвоение?
Тонкий и чуткий ценитель произведений искусства и человеческой мысли, сам величайший из творцов, он отрицал создание человеческого вдохновения, отрицал свои собственные гениальные произведения.
Сурово отрицая то, что дает культура, он в то же время пользовался ее плодами. Он общался с людьми способами, дарованными культурой, он воздействовал на них механизмом, созданным тысячелетиями человеческой изобретательности.
Толстой со слезами читал телеграммы об армянской резне, жадно глотал телеграммы из голодных районов, — те телеграммы, которые рассылало «никому не нужное» агентство, над которым он смеялся.
Этими противоречиями, мелкими и крупными, полон весь его обиход. Бессмысленно было бы заподозрить тут неискренность и неправду. И жило это противоречие в поразительно цельном человеке.
Я качался в душном вагоне третьего класса. Против, опираясь черными, как земля, руками о колено, сидел бородатый, с проседью и нависшими бровями, хлебороб.
В окнах летела степь, пустая и сожженная, а по бокам редко жили люди, ворочая чернозем, и солнце жгло их, и ветер палил, и жили с ними почти одной жизнью овцы, лошади, быки, и разговаривала на понятном им языке птица, — так протекали века.
Я разговорился со стариком — он был черен и весь покрыт сеткою мелких, с забившейся пылью, морщин, похожий на глыбу вывороченного лемехом чернозема.
— А так, — говорил он сурово, насупленно глядя в качающийся пол, — старину забыли... Бог дал тебе скотинку, — ходи округ нее, дал землю, — в поте лица потрудись над ней. А мы что! Лясы да белиндрясы, спинжаки да сапоги под лаком. Теперича бог нам дал ноги, чтобы по святой его земле ходить, а мы вот с вами трусимся, беса тешим.
Я изумился:
— Так зачем же вы едете?
Он помолчал и спокойно ответил:
— Мне на ярманку надо, а на лошади-то сколько протянешь.
Сколько я с ним ни говорил, он, как кряж, вырастал из старины, из чернозема, из медленной вековой мужичьей жизни, которая медлительно проходит мимо астрономии, мимо усовершенствованных способов обработки, ибо есть солнце, дожди, ветры. И если он понемногу сдается просачивающейся каплями культуре, если едет в вагоне, когда есть ноги, так это — не противоречащее противоречие.
Но ведь это — Толстой!
Толстой — это огромная глыба мужичьего чернозема, над которым только солнце, только ветер, дожди, да почти человечьи отношения с овцами, лошадьми и быками, — и надо всем тысячелетия.
Где-то в народных глубинах темно теряются толстовские корни.
Успенский удивительно изображал мужика, но изображал. Толстой сам поднимается из чернозема и, не подозревая того, не изображает, нет, он чувствует, так, как чувствуют в тех черноземных глубинах. Он несет стихийные народные ощущения, может быть, звериные, звериные не в смысле жестокости, а в смысле первичности. Так зачем же ему астрономия и железные дороги?
Но ведь — граф! Но ведь утонченнейший из людей!
Так что ж... У Киплинга — чудесный рассказ. Молодой индус из джунглей попадает в Лондон, кончает университет, делает изумительную карьеру, становится министром великой страны. Все к его ногам — слава, почести, богатство и английские леди лучших фамилий.
А он, когда стукнуло сорок лет, снял министерские одежды, вернулся в родные джунгли, взял посох и странствующим дервишем шел все дальше и дальше через деревни, леса, пустыни, поднимаясь все выше и выше на суровые неприступные Гималаи. Над нависшими снегами поселился отшельник, и народ стекался к святому.