Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
Шрифт:
Он помедлил с ответом, но по веселому выражению его лица я понял, что мне не придется услышать ничего дурного.
— Если хотите знать, — наконец проговорил он, — то когда речь зашла о вас и ваших встречах с нею, она откровенно сказала: «Не буду отрицать, что я часто и охотно его видела, но всегда смотрела на него как на ребенка и питала к нему сестринские чувства. Иной раз я давала ему добрые советы и не только не толкала его на двусмысленные проделки, но, напротив, удерживала от неосторожных поступков, которые могли бы вовлечь его в неприятности».
Устами моего друга Гретхен все еще продолжала говорить докторальным тоном гувернантки, но я его уже не слушал. То, что она перед лицом судейских чиновников назвала меня ребенком, ужасно меня уязвило, и я, казалось, разом исцелился от страсти к ней; более того, я стал заверять моего друга, что теперь со всем этим покончено. И правда, я больше не говорил о ней, не произносил даже ее
Тем не менее эта стрела с ее зазубринами была вырвана из моего сердца, и теперь спрашивалось только: как и чем поощрить внутренние целительные силы юности? Я действительно сумел взять себя в руки, слезы и приступы отчаяния прекратились; более того, я уже смотрел на все это как на ребячество! Словом, шаг к выздоровлению был сделан. Раньше я частенько ночи напролет смаковал свои муки, причем слезы и всхлипывания доводили меня до такого состояния, что я едва мог проглотить кусок, еда и питье причиняли мне боль, отчего начинала болеть и грудь. Озлобление, которое я все еще испытывал после того неожиданного открытия, заставило меня решительно покончить с размягченностью. Теперь мне казалось нелепостью жертвовать сном, покоем и здоровьем ради девушки, которой было угодно смотреть на меня как на грудного младенца и воображать себя какой-то мамкой при мне.
Вскоре я понял, что эти растравляющие рану мысли можно прогнать лишь энергичной деятельностью. Но за что взяться? Правда, мне многое надо было наверстать, чтобы всесторонне приготовиться к предстоящему поступлению в университет, но ничто не внушало мне приязни, все валилось из рук. Многое казалось уже знакомым и тривиальным; для более основательных занятий недоставало сил и внешнего повода; наверное, поэтому любительское пристрастие моего доброго соседа подвигло меня на изучение предмета, доселе мне чуждого, но отныне на долгое время ставшего для меня обширным поприщем для размышлений и погони за новыми знаниями. Дело в том, что мой друг начал посвящать меня в тайны философии. Он был студентом у Дариса в Йене и, как человек светлого ума, отлично разобрался во взаимосвязях его науки, которую и старался теперь преподать мне. Но, увы, все эти понятия не связывались должным образом в моем мозгу. Я задавал вопросы, на которые он обещал ответить позднее, предъявлял требования, которые он сулил удовлетворить в дальнейшем. Основное же наше разногласие сводилось к тому, что я утверждал: обособившаяся философия никому не нужна, ибо вся она содержится в религии и в поэзии. Он рьяно восставал против этого и тщился мне доказать, что она, напротив, как бы служит фундаментом для той и для другой. Я упорно стоял на своем и во время наших споров буквально на каждом шагу находил аргументы в поддержку своей тезы. Поскольку поэзии присуща вера в невозможное, а религии — в той же мере — вера в неисповедимое, мне представлялось, что философы, пытающиеся в своей области обосновать и объяснить и то и другое, оказываются в весьма невыгодном положении; ведь известно из истории философии, что каждый философ искал иных исходных основ, чем его предшественник, скептик же в заключение все объявлял необоснованным и негодным.
Тем не менее как раз история философии, к занятиям которой был вынужден обратиться мой друг и учитель, так как я ровно ничего не извлекал из его догматического курса, больше всего меня и занимала, при той, однако, оговорке, что одно учение, одна доктрина мне представлялись ничуть не хуже другого учения, другой доктрины, поскольку, конечно, я был в состоянии вникать в таковые. Древние школы и древние философы больше всего меня прельщали именно тем, что поэзия, религия и философия у них сливались воедино, и я тем решительнее отстаивал свою исходную тезу, полагая, что книга Иова, Песнь Песней и речения Соломона ее подтверждают не в меньшей мере, чем орфические
Меж тем пришла весна, мы часто вдвоем отправлялись за город и посещали разные веселые уголки, которых так много в окрестностях Франкфурта. Но здесь-то я и чувствовал себя не в своей тарелке; мне повсюду мерещились призраки родичей Гретхен, и я боялся, что вот-вот откуда-нибудь вынырнет один из них. Меня тяготили даже безразличные взгляды встречных. Я, видимо, утратил безотчетную радость бродить неузнанным в людской толпе, не страшась никаких наблюдателей и критиканов. Ипохондрическая мнительность терзала меня, я подозревал, что привлекаю всеобщее внимание; мне казалось, будто все взоры устремлены на меня для того, чтобы меня запомнить, испытать и осудить.
Поэтому я уводил моего друга в леса и, избегая однообразно одинаковых елей, отыскивал прелестные лиственные рощи, пусть не столь уж огромные, но все же достаточно обширные, чтобы в них укрыться бедному, израненному сердцу. В глубине леса я обнаружил суровый пейзаж, где старые дубы и буки образовывали великолепный тенистый шатер. Слегка покатая поляна, на которой они стояли, подчеркивала крепость древних стволов. Вокруг непроходимо теснились кусты, а над ними вздымались поросшие мхом, благородно-величественные скалы, с которых стремительно сбегал водообильный ручей.
Не успел я, чуть ли не силою, привести туда своего друга, предпочитавшего проводить время среди людей на берегу реки, как он шутливо заметил что я немец до мозга костей. И тут же стал обстоятельно пересказывать Тацита, утверждавшего, что наши предки вполне довольствовались чувствами, которые вызывала в них красота таких уединенных мест с ее дивным безыскусственным зодчеством. Я не дал ему договорить, воскликнув: «О, почему этот чудесный уголок не расположен в самой чаще леса, почему нам нельзя обнести его оградой, освятить, изъять его и нас изо всего остального мира? Нет и не может быть более прекрасного богопочитания, чем то, что не нуждается в зримом образе и возникает в пашем сердце из взаимной беседы с природой!» Тогдашние свои чувства я помню как сейчас, но что я тогда говорил, мне теперь повторить не удастся. Знаю только, что на такие смутные, возвышенные чувства, идущие вглубь и вширь, способны лишь очень молодые люди и непросвещенные народы, и еще, что эти чувства, пробужденные в нас внешними впечатлениями, либо бесформенны, либо принимают почти неуловимые формы и одаряют нас величием, которое нам не по плечу.
Такая настроенность души в неравной степени знакома всем людям, и каждый на свой лад старается удовлетворить эту благородную потребность. Но подобно тому, как сумрак и ночь, когда все образы стерты и сливаются воедино, возбуждают чувство возвышенного, а день, все расчленяя, вспугивает его, так уничтожает его растущее просвещение, если только это чувство возвышенного, по счастью, не найдет себе убежища в прекрасном и всецело с ним не сольется, отчего возвышенное и прекрасное станут в равной мере бессмертны и неистребимы.
Мой просвещенный наставник укорачивал и без того краткие мгновения такого счастья; я же возвращаясь в привычно скудный и тощий мир, не только не мог вновь пробудить в себе столь высокое чувство, но даже с трудом удерживал воспоминание о нем. Видно, сердце мое было слишком избаловано, чтобы так быстро успокоиться: оно любило — и предмет его любви был у него отнят; оно жило — и жизнь для него была отравлена. Друг, ничуть не скрывающий своего намерения перевоспитать тебя, не возбуждает добрых чувств, тогда как женщина, которая, балуя и нежа, преобразует твою душу, представляется тебе небесным созданием, дарящим радость и достойным обожания. Образ, воплотивший для меня отныне идею красоты, скрылся вдалеке: она часто являлась мне в тени моих дубов, но удержать ее я не мог, и во мне росла потребность в широком мире найти другую, ей подобную.