Собрание сочинений в десяти томах. Том третий. Из моей жизни: Поэзия и правда
Шрифт:
Долгое время оно оставалось незамеченным среди множества других стихов, которыми были исписаны стены этого заведения, и мы, вдоволь позабавившись, начисто о нем забыли за другими делами. Некоторое время спустя Клодиус выступил со своим «Медоном», чью мудрость, великодушие и добродетель мы нашли беспредельно смешными, хотя на первом представлении пьеса имела успех. В тот же вечер, когда мы опять собрались в погребке, я написал ломаным стихом пролог; в нем появлялся Арлекин с двумя большими мешками, которые он ставил на просцениум, и, после разнообразных предварительных шуток, сообщал зрителям, что в них припасен морально-эстетический песок, чтобы актеры могли бросать его в глаза зрителям. Дело в том, что один из мешков битком набит благодеяниями, которым грош цена, другой — пышно выраженными убеждениями, за которыми ровно ничего не стоит. Арлекин неохотно уходил со сцены, снова возвращался и серьезным тоном просил зрителей, памятуя о его предостережении, закрывать глаза, уверяя, что всегда был их другом и желает им только добра и тому подобное. Пролог тут же на месте был разыгран нашим другом Горном, но тем не менее шутка эта не вышла за пределы нашего кружка, мы даже не изготовили копии, и бумажка, на которой я его написал, вскоре затерялась. Однако Горну, очень недурно сыгравшему Арлекина, пришло на ум дополнить мое стихотворение о Генделе несколькими строфами и заострить его против «Медона». Он продекламировал нам свой вариант, но радости нам не доставил, мы нашли его дополнения недостаточно остроумными и искажающими первое, совсем в ином духе написанное стихотворение. Горн, раздосадованный нашим безразличием, более того — хулой, видимо, показал стихотворение другим, которые сочли
Как на беду, Бериш, а через него и мы, питал склонность к нескольким девицам, которые были лучше, чем их слава, что не могло способствовать и нашей доброй славе. Нас иногда видели у них в саду, и случалось, что мы направляли туда свои стопы, когда с нами бывал и молодой графчик. Обо всем этом в конце концов было доложено отцу, и он постарался деликатно отделаться от гувернера, которому это, кстати сказать, пошло на пользу. Его благообразная внешность, его знания и способности, равно как и безупречная честность, снискали ему любовь и уважение выдающихся людей, по чьей рекомендации он был приглашен гувернером к наследному принцу Дессаускому и обрел наконец прочное счастье при дворе превосходного во всех отношениях государя.
Утрата такого друга, как Бериш, имела для меня огромное значение. Воспитывая, он меня избаловал, и чтобы то, что он в меня вложил, принесло хоть какие-никакие плоды обществу, необходимо было его присутствие. Он не позволил мне отступить от благоприличного и достойного, иными словами — уместного, и старался выставить напоказ мои светские таланты. Но так как в этом отношении я не приобрел еще никакой самостоятельности, то не успел я остаться один, как ко мне вновь вернулась моя прежняя сумбурная неуравновешенность, все возраставшая по мере моего недовольства окружающими, которые, как мне казалось, были недовольны мною. Я злился, произвольно и безрассудно, на то, что могло бы пойти мне на пользу, оттолкнул от себя тех, с кем до сих пор пребывал в недурных отношениях, и после неприятностей, которые я навлекал на себя и на других то ли своими действиями, то ли бездействием, пересолом или недосолом, должен был выслушивать от расположенных ко мне людей, что мне недостает жизненного опыта. То же самое говорили мне разные благожелатели, знакомые с моими произведениями, в первую очередь с теми, в которых изображался внешний мир. Я наблюдал его по мере сил, но ничего поучительного в нем не усмотрел и, чтобы сделать его хоть сколько-нибудь сносным, многое привносил от себя. Не раз приставал я и к своему другу Беришу с просьбой объяснить мне, что же такое жизненный опыт. Но вечно занятый своими дурачествами, он со дня на день откладывал ответ и наконец, после долгих приготовлений, объявил: набраться подлинного опыта значит на опыте установить, как опытный человек набирается опыта, приобретенного исключительно опытом. Когда мы его как следует разбранили, требуя, чтобы он высказался яснее, он стал уверять нас, что за этими словами кроется великая тайна, которую мы сможем постигнуть, лишь приобретя опыт, и так далее и тому подобное, ибо ему ничего не стоило на протяжении добрых четверти часа распространяться на тему, что опытность, делаясь все опытнее, становится наконец истинным опытом. Когда же мы возмущались этим шутовством, он клялся, что манеру ясно и проникновенно выражаться перенял у современных писателей, к тому же у крупнейших, которые научили нас, что можно покойно покоиться в покое и что в тиши тишина становится еще тише.
Как-то раз, находясь в одной достойной компании, я услышал похвалы некоему офицеру, проводившему у нас свой отпуск, на редкость-де умному и многоопытному человеку; будучи участником Семилетней войны, он приобрел всеобщее уважение и доверие. Я без труда сблизился с ним, и мы часто отправлялись вдвоем на прогулки. Понятие «опыт» сделалось для меня чуть ли не навязчивой идеей, а потребность уяснить его себе — неодолимой страстью. Чистосердечный, как всегда, я не скрыл от моего спутника беспокойства, меня терзавшего. Он улыбнулся и, в ответ на мои бесчисленные вопросы, дружелюбно рассказал мне кое-что о своей жизни и о жизни вообще, из чего я, впрочем, узнал не больше того, что опыт заставляет нас понять, сколь недостижимы лучшие наши чаяния, желания и намерения, а также то, что человека, который лелеет подобные мечты и ни от кого их не таит, считают неопытным.
Но так как он был честным и славным малым, то тут же заверил меня, что и сам еще не вовсе расстался с мечтательством и, сохранив лишь малый остаток веры, надежды и любви, тем не менее живет сравнительно неплохо. Затем он много говорил со мной о войне, о походной жизни, о битвах и перестрелках, главным образом о тех, в которых сам был участником, и все эти грозные события, применительно к восприятию отдельного человека, вдруг приобрели для меня совсем иной, необычный облик. Я побудил его затем откровенно рассказать о недавней жизни саксонского двора, которая представилась мне просто сказочной. Я узнал о физической силе Августа Второго, о его многочисленных детях и неимоверных тратах, о страсти наследника к искусству и коллекционерству, а также о графе Брюле и его безграничной любви к пышности, временами даже оборачивающейся безвкусицей, о разнообразных празднествах и увеселениях, которым сразу положило конец вторжение Фридриха в Саксонию. Теперь королевские замки стали руинами, великолепие Брюля отошло в прошлое и от всего этого осталась лишь сильно пострадавшая прекрасная страна.
Видя, как удивила меня столь безрассудная жажда наслаждений и как огорчили воспоследовавшие засим несчастья, он заметил, что опытный человек не должен диву даваться по тому или по другому поводу и принимать все слишком близко к сердцу, вследствие чего я ощутил желание подольше быть неопытным; он поддержал меня в этом желании, настойчиво посоветовав до поры до времени выискивать приятные впечатления и по мере возможности бежать неприятных, даже если они будут по пятам меня преследовать. Но однажды, когда мы опять мимоходом заговорили об опыте и я рассказал ему о шутливых речах друга Бериша, он улыбнулся, покачал головой и заметил: «Вот ведь как получается со словами, слетевшими с языка! Те, что вы мне передали,
А когда я стал настойчиво просить у него объяснения, он отвечал весело и рассудительно, как всегда: «Если вы разрешите прокомментировать и дополнить слова вашего друга, разумеется, в его манере, то, думается мне, он хотел сказать: быть опытным значит понимать, что ты узнаешь не то, что хотел бы узнать, — вот к чему все и сводится, по крайней мере, в этом мире».
КНИГА ВОСЬМАЯ
Другой человек, во всем бесконечно отличный от Бериша, все же в одном отношении сходствовал с ним; я имею в виду Эзера. Он был из той породы людей, что весь свой век проводят в благодушных и неторопливых занятиях. Даже близкие его друзья в душе признавали, что, при отличных природных данных, он смолоду был недостаточно прилежен, а потому так никогда полностью и не овладел техникой своего искусства. Но Эзер, видимо, прикопил известное усердие под старость, и в годы, когда я с ним встретился, не знал недостатка ни в изобретательной фантазии, ни в работоспособности. Меня потянуло к нему с первого же взгляда; даже его жилище, странное и таинственное, было для меня исполнено необычной привлекательности. Войдя в старинный замок Плейсенбург, надо было сразу же свернуть в правый угол и затем подняться по подновленной и приветливой винтовой лестнице. Наверху слева открывались просторные, светлые залы Академии художеств, директором которой он являлся; попасть к нему можно было, лишь нащупав дверь в конце узкого темного коридора, по одну сторону которого тянулась анфилада комнат директорской квартиры, по другую — располагались обширные кладовые. Первый покой был увешан картинами мастеров поздней итальянской школы, чью прелесть он умел ценить. Здесь вместе с несколькими молодыми дворянами, бравшими у него частные уроки, я и занимался рисованием, но иной раз мы проникали также в соседнюю комнату — кабинет Эзера, где находилась его очень небольшая библиотека, художественные и естественноисторические коллекции и все прочее, что было мило его сердцу. Он все здесь сумел распределить с таким вкусом и умением, что маленькая комната вместила очень многое. Мебель, шкафы, папки без излишних украшений были безупречно изящны. Может быть, потому первое, что он нам внушал и к чему постоянно возвращался, была простота во всем, что совместно создают искусства и ремесла.
Заклятый враг разных завитушек, ракушек и всех вычур барокко, он показывал нам их на старинных гравюрах и зарисовках, противопоставляя им более изящные украшения, более простую по форме мебель и другие предметы домашнего убранства. Поскольку все окружавшее Эзера вполне соответствовало его взглядам, то его слова и благие поучения оказывали на нас тем более прочное воздействие. Вдобавок у него была возможность ознакомить нас с тем, как претворяются эти взгляды на практике, ибо, пользуясь большим уважением как частных, так и официальных лиц, он нередко призывался на консультации при возведении новых зданий и перестройке старых. Да он и вообще предпочитал от случая к случаю создавать вещи, предназначенные для определенной цели и практического употребления, нежели что-то безотносительно прекрасное, а потому требующее большей завершенности: по этой же причине он неизменно откликался на предложения книгопродавцев изготовить для их изданий гравюры большего или меньшего формата; так, к примеру, им были выгравированы виньетки к первой книге Винкельмана. Но чаще он делал лишь эскизные наброски, которые затем отлично разрабатывал и завершал Гейзер. Фигуры Эзера всегда носили несколько общий, чтобы не сказать — идеальный, характер. Ему удавались благообразные, милые женщины и в меру наивные дети, но вот с мужчинами дело обстояло хуже, так как при его пусть изобретательной, по несколько туманной и схематической манере все они смахивали на лаццарони. Впрочем, поскольку Эзер в своих композициях уделял больше внимания светотени и массе, чем отчетливым контурам, эти лаццарони обычно выглядели недурно и даже не были лишены известной грации, как и все прочие его творения. К тому же он не мог, да и не хотел отступать от прочно укоренившейся в нем склонности к значительному, аллегорическому, пробуждающему мысль; и вправду, все, созданное его рукою, наводило на размышления и, не будучи совершенным в художественном отношении, отчасти становилось таковым, благодаря домыслам зрителя. Но подобная тенденция чревата опасностью; она нередко доводила его до границ хорошего вкуса, а иногда вынуждала и преступать таковые. Для осуществления своих намерений Эзер порой пускался на всевозможные выдумки и хитроумные затеи; даже лучшим его работам была присуща юмористическая игривость. А если публика не всегда оставалась довольна его штукарством, он мстил ей новыми, еще большими чудачествами. Так, позднее он поставил в прихожей большого концертного зала идеальную, по его представлениям, скульптуру женщины, которая, держа в руке щипцы, тянулась к свече, и был вне себя от радости, когда вокруг начинались споры; что собирается сделать эта странная муза — сиять нагар со свечи или потушить ее? При этом он сам коварно высказывал то одно, то другое предположение.
Всеобщее внимание в мое время привлек к себе только что выстроенный театр, в котором занавес, тогда еще совсем новый, производил поистине очаровательное впечатление. Эзер низвел на землю муз, обычно изображавшихся парящими в облаках. Двор перед далеко отнесенным вглубь Храмом Славы был украшен статуями Софокла и Аристофана, вкруг которых толпились все новейшие авторы драм и комедий. Тут же находились и богини искусств. Все вместе производило достойное и прекрасное впечатление. И вдруг — такая неожиданность! Середина композиции была оставлена свободной, там в отдалении виднелся портал храма и человек в простенькой куртке, который шел дюж двух упомянутых групп, казалось, вовсе их не замечая, прямо к ступеням храма; видимый нам, следовательно, со спины, он был выписан довольно небрежно. Человек этот был Шекспир. Без предшественников и преемников, нимало не заботясь об образцах, он собственным своим путем двигался навстречу бессмертию. Работа над занавесом производилась на обширном чердаке нового театра. Мы часто собирались там вокруг Эзера, и там же я однажды прочитал ему пробные листы «Мусарион».
Что касается меня, то в искусстве рисования я с места не двигался. Общение с Эзером воздействовало на наш ум и вкус, но собственные его произведения были слишком неопределенны, чтобы научить меня, еще смутно блуждавшего в мире природы и искусства, точному и строгому владению рисунком. Говоря о лицах и телах, он больше распространялся о передаче общего от них впечатления, чем о их форме и построении, больше о позах, нежели о пропорциях. Давая нам лишь самое общее понятие об образах и фигурах, он требовал, чтобы мы претворяли их в нечто живое. Все это было бы, пожалуй, приемлемо и осмысленно, не будь мы новичками. Словом, Эзер не обладал подлинным педагогическим талантом, но его острый ум, его житейский опыт и редкостная подвижность духа все же делали его в некоем высшем смысле истинным учителем. Он отлично подмечал недостатки каждого из нас, но говорить о них прямо и без обиняков не любил, предпочитая выражать порицание и похвалу только косвенно и весьма лаконично. Нам приходилось основательно размышлять над его словами, и это способствовало более быстрому и глубокому проникновению в предмет. Так, например, я, согласно полученному заданию, чрезвычайно старательно воспроизвел черным и белым карандашами на голубой бумаге букет цветов, широко прибегнув к штриховке и растушевке, чтобы лучше передать объемность. Я долго корпел над этой работой, но вот Эзер наконец приблизился, постоял у меня за спиной и, воскликнув: «Больше бумаги!» — тотчас же удалился. Мой сосед и я долго ломали себе голову над тем, что бы это могло значить: вокруг моего букета, нарисованного на большом полулисте, и так было довольно пространства. После долгих раздумий мы наконец сообразили, в чем дело, заметив, что наслоение черного и белого вовсе закрыло голубой фон бумаги, разрушив меццо-тинто, в результате чего рисунок, над которым я усердно трудился, оказался неудачным. Эзер много толковал нам о перспективе и свете, но всегда так, что мы положительно выбивались из сил, прежде чем нам удавалось практически применить преподанные им первоосновы. Зная, что мы не намереваемся стать художниками, он, надо думать, стремился лишь воспитать в нас вкус и понимание общих требований, предъявляемых к произведениям искусства, не настаивая на том, чтобы мы сами создавали таковые. А поскольку усердие никогда не было моей сильной стороной (мне доставляло радость лишь то, что я схватывал на лету), я мало-помалу если не распустился, то усомнился в себе и, уразумев, что знания менее утомительны, чем действия, стал удовлетворяться тем немногим, что он считал нужным нам сообщить.