Собрание сочинений в пяти томах. Том 2. Судья и его палач. Подозрение. Авария. Обещание. Переворот
Шрифт:
донеслось еще раз издалека. Остался лишь венок, брошенный на гроб, и грязная лента с расплывающейся черной надписью: «Нашему дорогому доктору Прантлю». Но как только люди, стоящие вокруг гроба, опомнились и вознамерились возмутиться, городской оркестр, дабы восстановить торжественность, отчаянно задул в трубы; дождь обратился в такую бурю, так захлестал по деревьям, что все ринулись прочь от могилы, у которой остались одни могильщики, черные чучела, под завывание ветра, под грохот низвергающихся водяных потоков опустившие наконец гроб в яму.
Когда Берлах с Лутцем снова сидели в машине и Блаттер, обгоняя бегущих полицейских и музыкантов, выехал на аллею, доктор дал волю своему раздражению.
— Этот Гастман
— Не понимаю, — ответил старик.
— Шмид бывал в доме Гастмана под фамилией Прантль.
— В таком случае это предостережение, — ответил Берлах, но ни о чем не стал спрашивать. Они ехали в сторону Муристальдена, где жил Лутц. Собственно, сейчас самый подходящий момент поговорить со стариком о Гастмане и о том, что его следует оставить в покое, подумал Лутц, но продолжал молчать. В Бургернциле он вышел. Берлах остался один.
— Отвезти вас в город, господин комиссар? — спросил полицейский, сидевший у руля.
— Нет, отвези меня домой, Блаттер.
Блаттер поехал быстрей. Дождь немного поутих, и вдруг у самого Муристальдена Берлаха ослепил яркий свет: солнце прорвалось сквозь тучи, опять скрылось, снова показалось в вихревой игре тумана и громоздящихся облаков — чудовищ, несшихся с запада, скапливавшихся у гор и бросающих причудливые тени на город у реки, безвольное тело, распростертое между холмами и лесами. Усталая рука Берлаха скользнула по мокрому пальто, щелки его глаз заблестели, он жадно впитывал в себя эту картину: земля была прекрасна. Блаттер остановился. Берлах поблагодарил его и вышел из служебной машины. Дождь прекратился, не стих лишь ветер, мокрый, холодный ветер. Старик стоял, ожидая, пока Блаттер повернет большую, неуклюжую машину, и еще раз приветствовал его на прощание. Он подошел к Ааре. Она вздулась грязно-коричневой водой; на волнах качались старая ржавая коляска, ветки, маленькая елка, за ней подпрыгивал бумажный кораблик. Берлах долго смотрел на реку, он любил ее. Потом через сад он направился к дому.
Прежде чем войти в холл, Берлах снял грязные башмаки. На пороге он остановился. За письменным столом сидел человек и листал папку Шмида. Правой рукой он играл турецким кинжалом Берлаха.
— Значит, это ты, — сказал старик.
— Да, я, — ответил тот.
Берлах прикрыл дверь и сел в кресло напротив письменного стола. Он молча смотрел на человека, спокойно продолжавшего листать папку Шмида; крестьянский облик непрошеного гостя, его спокойное и замкнутое худое лицо с глубоко посаженными глазами, его короткие волосы были ему знакомы.
— Теперь ты называешь себя Гастманом, — произнес наконец старик.
Человек вытащил трубку, набил ее, не спуская с Берлаха глаз, закурил и ответил, постучав пальцем по папке Шмида:
— Это тебе уже с некоторых пор хорошо известно. Ты натравил на меня парня, эти данные у него от тебя.
Он закрыл папку. Берлах посмотрел на письменный стол, на котором лежал его револьвер, рукояткой в его сторону, — стоило только протянуть руку; он сказал:
— Я никогда не перестану преследовать тебя. И однажды мне удастся доказать твою вину.
— Поторопись, Берлах, — ответил тот. — У тебя мало времени. Врачи дают тебе год жизни, если, конечно, не откладывая, прооперируешься.
— Ты прав, — сказал старик. — Один год. Но я не могу сейчас лечь на операцию, я должен уличить тебя в преступлении. Это моя последняя возможность.
— Последняя, — подтвердил тот, и они замолчали, молчали долго, сидели и молчали.
— Более сорока лет прошло, — заговорил он снова, — с тех пор как мы с тобой впервые встретились в какой-то полуразрушенной еврейской корчме у Босфора. Луна, как бесформенный желтый кусок швейцарского сыра, висела среди облаков и светила на нас сквозь прогнившие балки; это я еще отлично помню. Ты, Берлах, был тогда молодым полицейским, специалистом по Швейцарии на турецкой службе, тебя призвали, чтоб провести какие-то реформы, а я — я был уже повидавшим виды авантюристом, каким остался до сих пор, жадно стремившимся вкусить
Он засмеялся.
Старик сидел и молча глядел на него.
— Тебе остался год жизни, — продолжал он. — Сорок лет ты упорно следил за мной. Таков счет. О чем мы, собственно, спорили тогда, Берлах, в этой затхлой корчме в предместье Тофане, в дыму турецких сигарет? Ты утверждал, что главная причина большинства преступлений — человеческое несовершенство, тот факт, что мы никогда не можем точно предсказать поступок другого, предугадать случай, во все вмешивающийся. Ты называл глупостью совершение преступления, потому что нельзя обращаться с людьми как с шахматными фигурами. Я же говорил — больше из желания противоречить, чем по убеждению, — что как раз запутанность человеческих отношений и позволяет совершать преступления, которые нельзя раскрыть, что о наибольшем числе преступлений и не подозревают, потому они и остаются безнаказанными. Подогреваемые адским пламенем напитков, которые подливал нам корчмарь, а еще больше подстрекаемые нашей молодостью, мы продолжали спорить и в тот момент, когда луна скрылась над Ближним Востоком; раздраженные, мы даже заключили с тобой пари, заносчиво выкрикнув его в небо как чудовищную остроту, от которой нельзя удержаться, даже если она богохульна, — только потому, что нас привлекает соль ее, — как дьявольское искушение духа духом.
— Ты прав, — спокойно сказал старик, — мы заключили тогда с тобой пари.
— Ты не думал, что я сдержу свое слово, — засмеялся другой, — когда мы на следующее утро с тяжелыми головами проснулись в этой глухой корчме — ты на ветхой скамейке, а я под еще мокрым от шнапса столом.
— Я не думал, — ответил Берлах, — что человек в состоянии сдержать такое слово.
Они помолчали.
— Не введи нас во искушение, — снова начал посетитель. — Твоя честность никогда не подвергалась искушению, но твоя честность искушала меня. Я заключил смелое пари — совершить в твоем присутствии преступление, и совершить его так, чтобы ты не мог доказать его.
— Через три дня, — сказал старик тихо, погруженный в воспоминания, — когда мы с немецким коммерсантом шли по мосту Махмуда, ты на моих глазах столкнул его в воду.
— Бедняга не умел плавать, да и ты был не очень-то искусен в этом деле, и после твоей неудачной попытки спасти его тебя самого еле живого вытащили из грязных вод Золотого Рога, — продолжал другой невозмутимо. — Убийство было совершено в сияющий летний день, освежаемый приятным ветерком с моря, на оживленном мосту, совершенно открыто, на глазах у влюбленных парочек из европейской колонии, магометан и местных нищих, и тем не менее ты не смог доказать его. Ты приказал арестовать меня, но напрасно. Многочасовые допросы ничего не дали. Суд поверил моей версии о самоубийстве коммерсанта.
— Да, тебе удалось доказать, что коммерсант был на грани банкротства и что он тщетно пытался спастись обманом, — горько признал старик, побледнев сильнее обычного.
— Я тщательно выбирал свою жертву, мой друг, — засмеялся Гастман.
— Так ты стал преступником, — ответил комиссар.
— Не могу полностью отрицать, что в некотором роде я преступник, — небрежно сказал он. — Со временем я становился все более искусным преступником, а ты все более искусным криминалистом; но шаг, на который я опередил тебя, ты никогда так и не смог наверстать. Я все время возникал на твоем пути, как серое привидение, все время меня подмывало совершать у тебя под носом все более смелые, дикие и кощунственные преступления, а ты никогда не мог доказать их. Дураков ты умел побеждать, но тебя побеждал я.