Собрание сочинений в пяти томах. Том пятый. Пьесы. На китайской ширме. Подводя итоги. Эссе.
Шрифт:
«Другие люди» бывают оскорблены до глубины души, обнаружив несоответствие между жизнью художника и его творчеством. Они просто не в состоянии примирить одухотворенную музыку Бетховена с его скверным характером, божественные экстазы Вагнера с его эгоизмом и нечестностью, нравственную нечистоплотность Сервантеса с его нежностью и великодушием. Иногда, в порыве негодования, они пытаются себя убедить, что и произведения таких людей не столь замечательны, как им казалось. Они ужасаются, узнав, что чистые, благородные поэты оставили после себя много непристойных стихов. Им начинает казаться, что все с самого начало было ложью. «Какие же это подлые обманщики!» — говорят они. Но в том-то и дело, что писатель — не один человек, а много. Потому-то он и может создать многих, и талант его измеряется количеством ипостасей, которые он в себе объединяет. Если какой-нибудь характер получился у него неубедительным, это объясняется тем, что в нем самом нет ничего от этого человека; ему пришлось положиться на свои наблюдения, а значит, он только описал, но не родил. Писатель не сочувствует, он чувствует за других. Он испытывает не симпатию (которая слишком часто вырождается в сентиментальность), а то, что психологи называют эмпатией. Именно потому, что Шекспир был наделен ею так щедро, он из всех литературных гениев и самый живой, и самый несентиментальный. Кажется, Гете первым среди писателей осознал свою многоликость, и это открытие
Эгоизм писателя безграничен; так оно и должно быть — ведь он по природе солипсист, и мир существует лишь для того, чтобы служить объектом его творчества. Писатель не весь целиком участвует в жизни и общечеловеческие чувства испытывает не всем своим существом, потому что он при любых обстоятельствах не только актер, но и наблюдатель. Поэтому он часто кажется бессердечным. Женщины проницательны — они его остерегаются; их тянет к нему, но они инстинктивно чувствуют, что никогда не смогут до конца подчинить его себе, как им бы хотелось,— какая-то часть его всегда от них ускользнет. Разве не рассказал нам Гете, великий любовник, как он сочинял стихи в объятиях любимой и музыкальными пальцами тихонько отстукивал стопы своих гекзаметров на ее прелестной спинке? Жить с художником несладко. Он может быть вполне искренен в своем чувстве, и все же в нем сидит кто-то другой, кто нет-нет да и высмеет это чувство. Он ненадежен.
Но боги, раздавая свои дары, никогда не обходятся без подвоха, и самая многоликость писателя, позволяющая ему, подобно богам, создавать людей, мешает ему достигать в создании их совершенной правды. Реализм — понятие относительное. Писатель, какой он ни будь реалист, фальсифицирует своих героев, когда пропускает их через свое восприятие. Он наделяет их большим самосознанием, делает более рассудочными и сложными, чем на самом деле. Он влезает в их шкуру, пытаясь изобразить их как обыкновенных людей, но это ему никогда до конца не удается: то самое, чем обусловлен его талант, благодаря чему он — писатель, не дает ему понять, что такое обыкновенные люди. Он не достигает правды, а всего лишь транспонирует свою личность. И чем больше его талант, чем ярче выражена его индивидуальность, тем более фантастична нарисованная им картина жизни. Порой мне кажется, что, если потомство захочет узнать, что представлял собою сегодняшний мир, оно обратится не к тем писателям, чье своеобразие так импонирует современникам, а к писателям посредственным, чья заурядность позволила им описать свое окружение более достоверно. Я не буду их называть, поскольку люди, даже если им обеспечено признание будущих поколений, не любят, чтобы их зачисляли в посредственности. Но мне кажется бесспорным, что картина жизни в романах Энтони Троллопа представляется более правдивой, чем у Чарлза Диккенса.
LXII
Временами писатель должен себя спрашивать, имеют ли его книги ценность для кого-нибудь, кроме него самого, и вопрос этот, пожалуй, тем более важен сейчас, когда мир стал ареной небывалых (так нам, во всяком случае, кажется) тревог и страданий. Для меня этот вопрос имеет особое значение, потому что я никогда не хотел быть только писателем — я стремился к полноте жизни. Мне не давало покоя, что мой долг перед самим собой — принимать хотя бы самое скромное участие в общественных делах. По характеру своему я бы рад был держаться от них как можно дальше, и даже в комитетах, организованных для проведения каких-нибудь общественных начинаний, я всегда заседал с великой неохотой. Я полагал, что всей жизни недостаточно, чтобы научиться хорошо писать, и жаль было тратить на другую работу время, столь нужное для достижения моей заветной цели. Мне никогда не удавалось внушить себе, что на свете есть важные дела и помимо литературы. И все-таки, когда миллионы людей на земле голодают, когда свобода на больших пространствах населенного мира гибнет или уже погибла, когда вслед за опустошительной войной потянулись годы, в течение которых счастье было недоступно большинству человечества, когда люди предаются отчаянию, потому что не видят смысла в жизни, а надежда, веками дававшая им силы, чтобы терпеть ее тяготы, обратилась пустой иллюзией,— в такое время трудно не задуматься над тем, много ли проку в писании романов, рассказов и пьес. Я могу сказать на это одно: некоторые из нас так созданы, что просто не способны ни на что иное. Мы пишем не потому, что нам так хочется; мы пишем потому, что не можем иначе. Возможно, в мире есть и более неотложная работа; но мы — мы должны освобождать свою душу от бремени творчества. Мы играем на кифаре, пока Рим горит. Нас могут презирать за то, что мы не спешим на помощь с ведрами, но мы бессильны: мы не умеем управляться с ведром. А кроме того, пожар захватывает нас как зрелище и рождает у нас в уме слова и фразы.
Однако время от времени писатели занимались политикой. На их писаниях это отзывалось как нельзя более вредно. К тому же я не замечал, чтобы им удавалось существенно повлиять на ход событий. Единственное исключение, какое я могу припомнить,— это Дизраэли; но для него, скажем прямо, писательство было не самоцелью, а средством сделать политическую карьеру. В наш век специализации пирожнику, мне кажется, не следует тачать сапоги.
Узнав, что Драйден учился писать по-английски, внимательно читая Тиллотсона, я тоже почитал этого автора и набрел на одно рассуждение, немного утешившее меня в этом смысле. Вот что писал Тиллотсон: «Мы должны радоваться, когда те, кто пригоден управлять страной, будучи к этому призваны, соглашаются возложить на себя это бремя; более того, мы должны быть им глубоко признательны за то, что они согласны и что у них хватает терпения управлять и жить на виду. Посему надо считать большим счастьем для мира, что некоторые люди как бы рождены для этого и что привычка делает для них этот труд легким или по крайности выносимым... Преимущество, какое дает людям более благочестивая, уединенная и созерцательная жизнь, состоит в том, что их не отвлекает ничто постороннее; ум их и привязанности сосредоточены на одном; весь поток их привязанностей течет в одну сторону. Все их мысли и начинания направлены к единой великой цели, отчего и жизнь их с начала до конца остается цельной и последовательной в самой себе».
LXIII
В начале этой книги я предупредил читателя, что единственное, в чем я уверен твердо, это в том, что ни в чем больше я не уверен. Я пытался привести в порядок свои мысли о разных предметах и никого не просил соглашаться с моими мнениями. Перечитывая написанное, я во многих местах вычеркнул слово «по-моему»; частое его употребление показалось мне скучным, но мысленно его следует прибавлять к каждому из моих положений. И сейчас, подходя к последнему разделу книги, я должен еще раз повторить, что высказываю всего лишь свои личные взгляды. Возможно, что они поверхностны. Возможно, что кое в чем они противоречивы. Странно было бы, если бы совокупность мыслей, чувств и желаний, возникших в разное время из множества различных переживаний и окрашенных личностью одного человека, обладала логической стройностью теоремы Евклида. Когда я писал о драматургии и прозе, речь шла о том, что было мне знакомо по собственной практике, но теперь я перехожу к философским вопросам, и здесь у меня не больше специальных познаний, чем у любого человека, который годами жил деятельной и разнообразной жизнью. Жизнь — тоже школа философии, но она напоминает один из тех современных детских садов, где дети предоставлены самим себе и занимаются только тем, что их интересует. Все, что непосредственно их не касается, в чем они не видят смысла, они оставляют без внимания. В психологических лабораториях крыс обучают находить дорогу в лабиринте, и после многих ошибок они выучиваются выбирать ту дорогу, которая ведет к пище. В тех вопросах, о которых я собираюсь говорить, я уподобляюсь такой вот крысе, мечущейся по лабиринту, но я не уверен, что у этого лабиринта есть центр, где я найду то, что ищу. Я готов допустить, что все его дороги кончаются тупиком.
К философии меня приобщил Куно Фишер, чьи лекции я слушал в Гейдельберге. В ту зиму он читал курс по Шопенгауэру. Аудитория всегда была переполнена, и, чтобы занять хорошее место, приходилось задолго до начала становиться в очередь. Куно Фишер был плотный, подтянутый человек с круглой головой, щеткой седых волос и красным лицом, на котором поблескивали маленькие, необыкновенно живые глаза. У него был забавный, курносый нос, словно расплющенный сильным ударом, и весь его облик напоминал не столько философа, сколько бывшего боксера. Он был остряк — написал даже книгу об остроумии, которую я в то время прочел, но начисто забыл,— и на лекциях иногда отпускал шутки, вызывавшие дружный хохот аудитории. Он обладал мощным голосом и говорил живо, внушительно и интересно. По молодости лет и по невежеству я мало что понимал в его лекциях, но у меня осталось от них ясное представление об оригинальной личности Шопенгауэра и гораздо более смутное — об эмоциональной силе и романтичности его системы. После стольких лет мне трудно утверждать что-либо с уверенностью, но мне кажется, что Куно Фишер трактовал ее скорее как произведение искусства, чем как серьезный вклад в философию.
С тех пор я прочел очень много философских трудов. Это — прекрасное чтение. В самом деле, человеку, для которого чтение — потребность и радость, не найти предмета более разнообразного, богатого и благодарного. Древняя Греция бесконечно увлекательна, но в этом отношении очень бедна: приходит время, когда оказывается прочтенным все то немногое, что осталось от ее литературы, и все более или менее значительное, что было о ней написано. Итальянское Возрождение тоже очень интересно, но сравнительно узко: идей, питавших его, не так уж много; устаешь от его искусства, давно утерявшего свою творческую ценность и сохранившего только изящество, прелесть и стройность (качества, быстро надоедающие); устаешь от его людей, чья разносторонность слишком однообразна. Об итальянском Возрождении можно читать без конца, но интерес иссякает, хотя материал еще и не исчерпан. Французская революция — вот предмет, действительно достойный внимания, тем более что значение ее вполне актуально. Она близка нам по времени, так что мы очень небольшим усилием воображения можем поставить себя на место людей, которые ее делали. Они для нас — почти современники. Их мысли и поступки влияют на нашу жизнь; в некотором роде все мы — потомки Французской революции. И материала здесь хоть отбавляй. Документам, относящимся к Французской революции, нет числа; последнее слово о ней до сих пор не сказано. Всегда можно прочесть еще что-нибудь новое и интересное. Но это не дает удовлетворения. Искусство и литература, непосредственно ею порожденные, ничтожны, так что обращаешься к людям, которые ее делали, а они, чем больше о них читаешь, тем больше поражают своей мелочностью и грубостью. Актеры, разыгравшие одну из величайших драм в мировой истории, были далеко не на высоте своих ролей. И в конце концов от всего этого отстраняешься чуть ли не с отвращением.
Но философия — та никогда не подведет. Исчерпать ее невозможно. Она многообразна, как человеческая душа. В ней есть величие, поскольку она занимается познанием мира в его целом. Она трактует о вселенной, о Боге и бессмертии, о свойствах человеческого разума, о цели и смысле жизни, о способностях человека и о пределе этих способностей; и если она не может ответить на вопросы, которые преследуют человека на его пути через темный и таинственный мир, то хотя бы убеждает его сносить свое невежество без ропота. Она учит смирению и вливает мужество. Она пленяет не только интеллект, но и воображение; и дилетанту — вероятно, много больше, чем профессионалу,— она дает пищу для размышлений и грез, которыми приятнее всего коротать часы досуга.
После того как я, вдохновленный лекциями Куно Фишера, стал читать Шопенгауэра, я прочел почти все важнейшие произведения великих философов-классиков. Хотя многого я у них не понял — а я, возможно, понял еще меньше, чем мне казалось,— читал я их с огромным интересом. Единственный, кого я всегда находил нудным,— это Гегель. Вина тут, несомненно, моя, поскольку значительность его доказана тем огромным влиянием, какое он имел на философскую мысль XIX века. Но мне он казался ужасно скучным, и я не мог примириться с тем, как он, жонглируя понятиями, умудряется доказать любое положение. Может быть, меня заранее восстановила против него неприязнь, с какой отзывается о нем Шопенгауэр. Но остальным, начиная с Платона, я одному за другим отдавался во власть с наслаждением, словно путешественник, открывающий неведомую страну. Я читал не критически, а так, как читал бы роман,— чтобы испытать волнение и радость. (Я уже сознался в том, что читаю романы не для пользы, а для удовольствия. Да простят мне это читатели!) Изучение характеров — моя специальность, и мне доставили бездну удовольствия саморазоблачения столь различных авторов. За философской системой я всякий раз видел человека, и одни восхищали меня своим благородством, другие забавляли своей эксцентричностью. Я испытывал необычайный подъем, следуя за Плотином в его головокружительном полете от Единого к Единому, и, хотя позднее я узнал, что Декарт сделал нелепые выводы из его вполне здравой предпосылки, ясность, с какой он выражает свои мысли, совершенно меня покорила. Читая его, точно плаваешь в озере, таком прозрачном, что видно дно; кристальная эта вода удивительно освежает. Первое знакомство со Спинозой я считаю одним из важнейших событий в моей жизни. Оно наполнило меня точно таким чувством величия и ликующей силы, какое испытываешь при виде могучего горного хребта.