Собрание сочинений в семи томах. Том 3. Романы
Шрифт:
— За ворота? — сказал я. — Но это ошибка: в укрепленных городах колодцы всегда были внутри стен, сударь. Так не годится.
— Но это, мне кажется, несущественно, — возразил пан Фольтэн. — Ведь мы говорим о музыке, а не об истории. — Вид у него был раздраженный. — Ну, затем входит герольд Олоферна с трубачами и призывает город Бетилую сдаться. Город отказывается. Потом трубы трубят тревогу и хор женщин скорбит по поводу начала войны. Это увертюра.
— Извольте проиграть, — сказал я. — Для музыки всего этого даже многовато.
Играл он не очень чисто, но достаточно бегло. После пассажа с девой у колодца он остановился.
— Здесь у меня нет перехода к трубам и герольду, — извинился он. — Я не знаю, как от пасторали перейти к фанфарам.
— Но вы должны это сами знать, пан Фольтэн, — сказал я. — Вы должны знать, что там у вас происходит. Но, пожалуйста, играйте дальше!
Он продолжал и сам напел арию герольда. Потом снова остановился.
— А теперь город отказывается сдаться Олоферну. Этого у меня еще нет. А теперь сигнал тревоги, — сказал он и ударил по клавишам, — и плач женщин.
Вся эта сцена длилась
— Пан Фольтэн, это не годится, — сказал я. — Абсолютно не годится. Вы можете все выбросить и начать сызнова.
Он был уничтожен и судорожно глотал слюну.
— По-вашему, это так плохо?
— Плохо, — сказал я. — Мне очень жаль, но приходится это сказать. По большей части у вас там все хорошие вещи, но все вместе очень плохо. Ваша пастораль — это Дебюсси, но пастух со свирелью совсем сюда не подходит — это пастух в стиле рококо. А рококо здесь никак не может быть: ведь библейский пастух — это кочевник, сударь, кочевник, вооруженный копьем! Музыкант должен думать! Дева с кувшином хороша, это почти классика. Чистая работа, но свирель с ней не сочетается — в свирели есть что-то от фавна. Этому там не место, сударь, нечисто звучит и как-то несерьезно. Словом, это абсолютно исключено. Фанфары — это Верди, «Аида». Ловко скомпоновано, с блеском, драматично и эффектно, только я бы этого сюда не вводил — тут бы нужно что-нибудь более строгое. Тревога в городе — вообще плохо. Это, извините, веризм, натурализм, в общем — не музыка. Дальше у вас там хор женщин на слова «О, горе, горе». Очень хороший хор, пан Фольтэн. Просто отличный. Его даже жаль включать в оперу. Лучше сделать самостоятельное вокальное сочинение. Я бы на вашем месте, пан Фольтэн, оставил оперу. Опера — не чистый жанр. Это театр и еще многое другое. Это не чистая музыка. Вы могли бы писать чистую музыку, — вот, например, дева у колодца или хор женщин. Не знаю, что вам сказать еще…
Он слушал, тихонько касаясь клавиш.
— Наверное, вы правы, — сказал он с усилием. — Во мне всего так много… И я не в состоянии со всем этим совладать, я не могу причесать, пригладить… — Он вдруг встал и пошел к окну. По спине его было видно, что он плачет.
— Послушайте, пан Фольтэн, — сказал я, — так не годится. Нельзя плакать. Искусство не игрушка, чтобы из-за него плакать. Нельзя думать о себе. Важно не то, что есть в вас, а то, что вы из этого сделаете. Желаете сочинять оперу — сочиняйте, но плакать — это, сударь… Тогда я не могу даже тут оставаться. Никаких таких чувств, пан Фольтэн. Искусство — труд. Творчество — это труд, труд и труд. Сядьте-ка к роялю и сыграйте вариации на тему пасторали. Попробуйте ее как «Largo» в мажорном ключе.
Он громко высморкался, как ребенок после слез, послушно сел к роялю и не глядя коснулся клавиатуры.
— Пожалуйста, — сказал он, — не надо сегодня! Сегодня я не могу. Покажите мне сами, как вы это мыслите.
Я не люблю импровизировать, по все же проиграл героическую вариацию на его мотив. Он просто сиял от счастья.
— Недурно, — воскликнул он. — Вы думаете, в таком виде увертюра пошла бы?
— Попробуйте теперь сами, — сказал я.
Он сел к роялю и точно, до последней ноты, сыграл мою вариацию; должно быть, он обладал необыкновенной музыкальной памятью.
— Ну что это такое, пан Фольтэн, — сказал я. — Ведь вы повторили мою вариацию! Попробуйте что-нибудь свое.
Наморщив лоб, он стал играть, но у него опять получилась та же вариация, только он ввел эту противную тему свирели. Я покачал головой. Он перестал играть и сказал:
— Простите, я сегодня не чувствую истинного вдохновения.
— Да вам и не нужно никакого вдохновения, — сказал я. — Музыка, сударь, должна быть такой же точной, как знание. Вы должны знать, чего вы хотите. Размышлять нужно, вы понимаете меня? Никакого вдохновения. Только труд.
Он надул губы, как капризный ребенок.
— Этого я не умею. Я не могу творить по сухому расчету.
— Жаль, — сказал я. — В таком случае я ничему не смогу вас научить, пан Фольтэн. Весьма сожалею, но мне больше у вас нечего делать.
Глаза Фольтэна снова увлажнились.
— Как же мне быть? — шептал он сокрушенно. — Я ведь должен закончить свою «Юдифь».
Он был так по-детски несчастен, что мне стало жаль его.
— Послушайте, пан Фольтэн, — сказал я, — давайте поступим так: я разберу с вами «Юдифь», ноту за нотой, и буду говорить вам, где что плохо или как бы это написал композитор. А вы уж сами сделаете выводы, как и что исправлять, согласны?
Пан Фольтэн согласился, и я начал давать ему уроки.
Я столь пространно описываю свой первый разговор с паном Фольтэном, потому что из него, я полагаю, вытекает несколько выводов. Во-первых, что Фольтэн и впрямь фатально любил музыку и его снедало желание написать оперу; пожалуй, он выбросился бы из окна, если бы кто-нибудь помешал ему в этом. Во-вторых, он, безусловно, был самоучкой и дилетантом, которого ставило в тупик задание, пустяковое для самого посредственного студента консерватории. В-третьих, — судя по некоторым отрывкам, которые он мне проиграл, — он обладал редким и прекрасным даром. Тем более меня озадачивало и изумляло, что с такими удивительно чистыми композициями, как дева у колодца или хор женщин, у него соседствовали банальные и даже второсортные пассажи, а он совершенно не понимал различия между ними.
Кроме того, я вынес из первого урока убеждение, что мы с паном Фольтэном, к сожалению, никогда не найдем общего языка. Он явно принадлежал к тем художникам, которые считают искусство каким-то средством самовыражения и самоутверждения, средством, благодаря которому беспредельно проявляется их собственное «я». Я никогда не мог примириться с таким пониманием искусства — не скрою, все личное кажется мне чем-то наносным, замутняющим художественное проявление.
Ибо и сатана проникает в искусство, стараясь подпортить; вы всегда узнаете сатану, ибо он от природы тщеславен и суетен. Он кичится материей, оригинальностью или мощью; всякая чрезмерность, всякое буйство порождены его пагубным дыханием; любая мания величия, все показное раздувается его нечистой и судорожной гордыней; все, что есть в искусстве дешевого, блестящего, рассчитанного на легкий успех, — это краденые блестки его обезьяньей спеси; все неоконченное и незавершенное — это поспешные следы его лихорадочного нетерпения и вечного ничегонеделания; всякая фальшивая и показная форма — это взятая напрокат маска, которой он тщетно старается прикрыть свою безнадежную пустоту. Всюду, где работает художник, — как везде, где человек стремится достичь высот духа, — бродит дух зла, подстерегая случай проявить себя, искусить и вселиться в тебя. Сам творить не умея, он стремится овладеть тобой. Чтобы погубить твое творение, он насылает порчу на тебя, разъедает твое нутро самовосхвалением и самодовольством. Чтоб обмануть тебя, чтобы ты не узнал его в его истинном, безобразном обличье, он выдает себя за тебя самого, принимая на себя защиту твоих интересов. «Это я, — шепчет он тебе. — я твое
162
демон, демоническое начало (греч.)