Собрание сочинений. Т. 15. Разгром
Шрифт:
На свою беду, Паш споткнулся о камень и упал. Шуто, Лубе и Лапуль подбежали, ругаясь, вопя, остервенев от погони, подобно волкам, бросающимся на добычу.
— Отдай! Черт тебя дери! — крикнул Лапуль. — Или я с тобой расправлюсь!
Он опять замахнулся кулаком, а Шуто подал ему раскрытый узкий нож, которым резал лошадь.
— На! Вот нож!
Жан бросился к ним, чтобы предотвратить несчастье; он тоже потерял голову, угрожал, что отдаст всех под суд, но Лубе, злобно смеясь, обозвал его „пруссаком“; ведь начальства больше нет, командуют теперь пруссаки.
— К черту! — рычал Лапуль. — Отдай!
Паш побледнел от ужаса, но еще сильней прижал к груди хлеб, упорствуя, как изголодавшийся крестьянин,
— Нет!
Тут произошла развязка: скотина Лапуль, озверев, всадил Пашу нож в горло с такой силой, что несчастный даже не успел вскрикнуть. Его руки разжались, хлеб покатился на землю, прямо в хлынувшую кровь.
При виде этого нелепого, безумного убийства Морис, до тех пор стоявший неподвижно, внезапно тоже впал в исступление. Он стал грозить Лапулю, Шуто и Лубе, кричал им: „Убийцы!“ — и весь дрожал от ярости. Но Лапуль как будто и не слышал. Сидя на корточках у трупа Паша, он рвал зубами хлеб, забрызганный кровью; отупев, он совершенно рассвирепел, словно был оглушен своим чавканьем, а Шуто и Лубе, видя, какой он страшный, когда утоляет голод, даже не смели потребовать свою долю.
Между тем наступила полная темнота, звездное небо было прекрасно; Морис и Жан дошли до леска; вдали бродил вдоль Мааса Лапуль. Шуто и Лубе исчезли, — наверно, вернулись на берег канала, боясь оставаться у тела убитого Паша. Лапуль, наоборот, как будто боялся идти к товарищам. Опомнясь после убийства, отяжелев от непереваренной краюхи хлеба, проглоченной наспех, он затосковал, метался, не смея пройти по дороге, которую преграждал труп, без конца нерешительно топтался на берегу. Пробуждались ли угрызения совести в его темной душе? Или то был лишь страх, что его разоблачат? Он ходил взад и вперед, словно дикий зверь за решеткой клетки, в нем внезапно возникла потребность бежать, мучительная, как физическая боль, и он чувствовал, что умрет, если не удовлетворит ее. Скорей, скорей! Надо сейчас же вырваться из этой тюрьмы, где он совершил убийство. Но он повалился на землю и долго лежал в прибрежных травах.
Морис тоже потерял терпение и говорил Жану:
— Послушай! Я больше не могу здесь оставаться, честное слово! Я сойду с ума… Удивительно, как еще выносит тело, я чувствую себя не очень плохо. Но с головой неладно, да, да, неладно. Если ты оставишь меня в этом аду еще хоть на один день, я пропал… Прошу тебя, уйдем отсюда, уйдем сейчас же!
Он принялся излагать невероятнейшие планы бегства. Переплыть Маас, броситься на часовых, задушить их веревкой, которую он носит в кармане, или прихлопнуть камнем, или подкупить, одеться в их мундиры и пробраться сквозь прусские линии!
— Голубчик, да замолчи! — в отчаянии твердил Жан. — Страшно слушать этакую чушь. Ну посуди сам! Разве это мыслимо?.. Завтра увидим! Замолчи!
Он сам задыхался от гнева и отвращения, но, даже ослабев от голода, не терял рассудка в этом кошмарном существовании, достигшем предела человеческих бед. А Морис все больше безумствовал, хотел броситься в Маас, и Жану приходилось удерживать его силой и чуть не плача умолять и бранить его. Вдруг Жан воскликнул:
— Вот! Полюбуйся!
Послышался всплеск воды. Они увидели Лапуля; он решил переплыть реку, сняв шинель, чтобы она не стесняла его движений, но его рубаха слишком заметно белела на черной зыби реки. Он тихонько плыл вверх по течению, наверно, подыскивая место, куда бы пристать, а на другом берегу отчетливо виднелись тонкие силуэты неподвижных часовых. Внезапно мрак прорезала огневая вспышка, и выстрел прокатился до Монтимонских скал. Только забурлила вода, словно от неистового удара весел. И все. Белое пятно — тело Лапуля, отяжелевшее, размякшее, — поплыло вниз по течению.
На следующий день, в субботу, на заре, Жан опять повел Мориса к месту расположения 106-го полка, надеясь, что в этот день их наконец отправят дальше. Но приказа не было; полк словно забыли. Многие уже ушли, полуостров пустел, а те, кто остался, впали в безысходное уныние. Уже целую неделю в этом аду зарождалось и возрастало безумие. Дожди прекратились, наступила тяжкая жара, но от этого пытка только видоизменилась. Нестерпимый зной вконец изнурял людей, придавал заболеваниям дизентерией опасный, эпидемический характер. Отбросы, испражнения всей этой больной армии отравляли воздух зловонными испарениями. Нельзя уже было пройти вдоль Мааса и канала: так смердели трупы утонувших солдат и лошадей, загнивая в травах. А в полях разлагались лошади, околевшие от истощения; это так грозило заразой, что пруссаки, опасаясь за свою жизнь, принесли кирки и лопаты и заставили пленных зарыть падаль.
Впрочем, в субботу голод прекратился. Пленных стало меньше, отовсюду прибывало продовольствие, и все сразу перешли от крайних лишений к великому изобилию. Получили вдоволь хлеба, мяса, даже вина, ели с утра до вечера, до потери сил. Наступила ночь, а они все ели и ели до следующего утра. Многие от обжорства отправились на тот свет.
Целый день Жан не отходил от Мориса и заботливо следил за ним, чувствуя, что тот способен на самые безрассудные поступки. Выпив, Морис собрался надавать пощечин немецкому офицеру, чтобы уйти отсюда: пусть ведут хоть на расстрел! Вечером Жан нашел в пристройках к замку Ла-Тур-а-Глер свободный уголок в подвале и счел благоразумным повести туда Мориса на ночлег, надеясь, что спокойная ночь его утихомирит. Но это оказалась самая страшная ночь за все время их пребывания на полуострове — ночь ужасов, в продолжение которой они не сомкнули глаз. Подвал был набит солдатами; двое, вытянувшись в том же углу, умирали от дизентерии, и, как только совсем стемнело, послышались беспрерывные глухие стоны, невнятные вопли; все громче раздавался предсмертный хрип. Несчастные так жутко хрипели во мраке, что солдаты, лежавшие рядом и пытавшиеся заснуть, злобно кричали на них, требуя, чтобы они замолчали. Но больные не слышали, хрип не умолкал, все заглушая, а со двора доносился пьяный галдеж их здоровых товарищей, которые продолжали есть и не могли насытиться.
Тогда для Мориса наступило предельное мучение. Он попытался бежать от этих страшных стонов, обливаясь холодным потом; но, встав и ощупью продвигаясь вперед, он наступил на чьи-то руки или ноги, опять упал на землю, словно замурованный вместе с этими умирающими. Больше он и не пробовал вырваться отсюда. Он вновь переживал чудовищное бедствие, от выступления из Реймса и до разгрома под Седаном. Ему казалось, что крестный путь Шалонской армии завершается только в эту ночь, в беспросветную, темную ночь, в этом подвале, где хрипят два солдата, не давая спать товарищам. При каждой остановке армия отчаяния, стадо искупительных жертв, посланное на заклание, платило за совершенные всеми ошибки алыми потоками своей крови. И теперь, бесславно уничтоженное, оплеванное, оно дошло до последнего предела мученичества, претерпевая незаслуженно суровое возмездие. Нет, это уж слишком! Мориса обуял гнев, жажда справедливости, жгучая потребность отомстить року.
На заре один солдат в подвале скончался, другой все еще хрипел.
— Ну, голубчик! — тихо сказал Жан. Выйдем на воздух! Там лучше.
Было прекрасное, теплое утро; пройдя по берегу к деревне Иж, Морис еще больше взволновался и, сжав кулаки, показал на широкое, залитое солнцем поле битвы: плоскогорье Илли — напротив, Сен-Манж — налево, Гаренский лес — направо.
— Нет! Нет! Я больше не могу, не могу видеть это! Как только взгляну, у меня сердце разрывается и голова вот-вот лопнет… Уведи меня, уведи сейчас же!