Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
Шрифт:
Перед ним на столе лежала папка Мансурова, ее картонный верх был еще более потерт и захватан — она походила по рукам членов бюро.
Павел сидел с подчеркнутым безразличием — излишне прям, нога закинута за ногу, над белым, только что из-под утюга воротом рубашки бронзовая, красивая голова вскинута чуточку выше обычного. И только когда Сутолоков пускался в особенно выразительные описания, Павел досадливо опускал веки — пора уже кончить лясы точить…
Появился майор Пугачев, чья фамилия стояла в списке членов бюро последней.
— Прошу прощения, товарищи, за задержку, — с достоинством произнес он, молодцевато поскрипывая начищенными сапогами, прошел к дивану, уселся,
Баев решительно передвинул папку на столе.
— Начнем, товарищи. Вопрос, собственно, всем известен. Вот… — Баев так же решительно сдвинул папку на прежнее место. — Вот материалы о недостатках нашего района, выражающиеся главным образом… э-э… в планировании, кстати сказать, от нас не зависящем. Мансуров требует широкого обсуждения их.
Второй секретарь Зыбина — в глубоком кресле, как птица в гнездышке, плечи подняты, руки уютно лежат на животе — произнесла вкрадчиво:
— Я думаю, первое слово дадим Мансурову, так сказать, виновнику сегодняшнего события.
Баев наклонил голову: «Не возражаю».
Павел ждал этого, поднялся, стройный, напружиненный, молча переводил с лица на лицо потемневшие глаза.
— Я свое слово сказал. Вот оно! — Голос его, сочный и сильный, заполнил кабинет. — Остается добавить очень немного. Если критика и самокритика не будут действовать, если снизу народ не станет замечать ошибок, то обязательно наше планирование пойдет вслепую, обязательно оно станет ошибаться. Я, как коммунист, требую обсудить это, — Павел выбросил руку в сторону папки, — не только на бюро, в тесном кругу, а среди рядовых коммунистов!
Павел сел, по-прежнему напружиненный, вытянувшийся.
Попросил слова агроном Чистотелов. Костистый, громоздкий, он неловко чувствовал себя за столом на скрипящем легком стуле — ненадежной продукции местного промкомбината.
— Говорить тут много нечего, дорогие товарищи, — выдавил он своим густым басом. — Мансуров вывернул все наши грехи. Прятать их от людей нельзя. Кто, как не люди, будет их исправлять?.. — и, видя, что все ждут от него еще чего-то, обрезал: — Все!
С места вскочил редактор районной газеты «Колхозная трибуна» Первачев. Коренастый, большеголовый, как молодой бычок, налитый здоровьем, он резко, оборачиваясь направо-налево своей лобастой головой, заговорил:
— Я тоже целиком согласен с Мансуровым!..
Баев внимательно и долгим взглядом посмотрел на Первачева.
— Взять нашу газету. С чем она борется? Доярку Петухову за неряшливость продернули, бригадира Ловчукова за пьянство раскатали, ну, там навоз не вывезен, горючее вовремя не подброшено. По-цыплячьи клюем жизнь, а крупное взять за загривок не решаемся. Можем ли мы так исправить наши недостатки? Нет, не можем! Пора пользоваться критикой и самокритикой не в шутку, всерьез, решительно!
— Мне нравится такой запал… Простите, вы уже, кажется, кончили? — Зыбина не поднялась, а еще уютнее устроилась в кресле; склонив набок голову, с мягкой улыбкой она обвела всех открытым, чистосердечным взглядом своих ясных глаз. — Вы меня знаете. Я всегда говорю прямо. В тех недостатках, что занес в эту папку Павел Сергеевич, есть и моя вина. И вели-икая! Но мне непонятно, товарищи, кого хотят Первачев с Мансуровым взять за загривок? — Снова светлые, чистосердечные глаза обежали лица присутствующих. — Обком партии? Облисполком? Может, Министерство сельского хозяйства? Ведь планы-то идут к нам в район от них. Дорогие товарищи, прежде чем искать чей-то высокий (простите, с ваших слов говорю) загривок, надо прощупать себя со
Зыбина это говорила с такой мягкой улыбкой, глядела такими невинными глазами, с такой простотой принимала на себя вину за все тяжкие грехи района, что Баеву, да и всем остальным, стало легче' на душе — ей-богу, не так страшен черт, как его размалевал Павел Мансуров. Ну, виноват райком, виноваты товарищи из области, даже из министерства, но ведь кто без греха, стоит ли так горячо принимать к сердцу?..
— К тому же надо помнить, — веско произнес Баев, — тебе в особенности, товарищ Мансуров, о партийной и государственной дисциплине. Твои замечания интересны и смелы, но они могут расшатать налаженный порядок, внести дезорганизацию в работу партийных и советских органов, нарушить дисциплину.
— Верно, совершенно верно! — поспешно согласился Сутолоков.
Павел снова вскочил на ноги.
— Нет, не верно!
Разгорелся спор. Забасил Чистотелов. Первачев шумно заговорил с соседом, разъясняя разницу между армейской и государственной дисциплиной. Павел Мансуров бросил упрек Зыбиной:
— Твоя критика — не критика, а своеобразный зажим. Масло елейное на болячку!
Покойное доброжелательство как-то сразу свернулось на лице Зыбиной, ушло вглубь: ясные глаза, глядевшие с таким чистосердечием, обиженно прикрылись веками.
Баев опустил на стол тяжелую руку.
— Хватит, товарищи. Такие высоко-теоретические дебаты можно продолжать до бесконечности.
Из семи членов бюро, чьи фамилии лежали перед ним под стеклом, высказались шесть. Голоса разделились: три за Мансурова, три против. Один райвоенком Пугачев, возвышаясь на диване в своем наглухо застегнутом кителе, хранил глубокомысленное молчание.
— Как твое мнение, Осип Осипович? — спросил его Баев.
Осип Осипович двинул вставленной в тугой воротник головой и не спеша, с достоинством ответил:
— Дисциплина есть дисциплина… Я присоединяюсь к вашему мнению, товарищ Баев…
Бюро кончилось. Молодцевато поскрипывая начищенными сапогами, райвоенком Пугачев первым покинул кабинет секретаря райкома.
На самой окраине Коршунова, неподалеку от шоссе, на песчаном взлобке стоит сосна. Выросшая на приволье, она когда-то поражала своей мощью. И теперь еще нельзя не заметить остатков ее былой силы. Толстенный — вдвоем только охватишь — ствол весь в чудовищных узлах и сплетениях: ни дать ни взять окаменевшие в сверхъестественном напряжении мускулы гиганта. Нижние ветки, сами толщиной в ствол молодой сосенки, раскинулись с удалой свободой, висят над всем взлобком. Но это остатки… Толстая, бугристая кора, напоминающая шероховатый бок выветренной скалы, трухлява, местами обвалилась, обнажив темное, изъеденное короедами тело сосны. Ветви высохли, торчат в стороны, как гигантские костлявые руки, сведенные намертво в какой-то загадочной страстной мольбе. Дереву уже не в радость приволье, солнце, дожди. Только на самой верхушке клочок жесткой старческой хвои — единственный признак тлеющей жизни. Костистые мертвые сучья охраняют это жалкое счастье, последнюю надежду. Но и с этого клочка еще сыплются крошечными пергаментными мотыльками семечки, падают шишки; почти мертвое дерево — по привычке ли, по упрямству ли — цветет, плодоносит, настойчиво выполняет обязанность, возложенную на него природой, — продолжать свой род.