Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
Шрифт:
У Анны становится легче на душе, она, пройдя еще немного, сворачивает к дому…
А дома ее встречает тишина, дома пусто, снова лезут в голову подозрения…
Два часа продолжалось бюро. Два часа распаренный, осунувшийся Федосий Мургин выслушивал упреки, возражал, оправдывался, признавал свою вину. Ничем другим так быстро не купишь прощения, как тем, что вовремя — пусть скрепя сердце — признаешь вину. Голоса становятся сразу тише, упреки снисходительнее, взгляды
На прощание Мансуров сказал:
— Возраст тебя спас. Твои седины жалеем. С кем другим разговор был бы более короткий. Но гляди — случись еще раз такое, не мы с тобой будем разговаривать, а прокурор!
Мургин спустился к своему коню сумрачный: выговор, да еще строгий, шутка ли на старости лет схватить. Но в глубине души чувствовал облегчение: могло быть и хуже, до крайности не дошло, на председательском место оставили. Об этом даже страшно подумать… Пусть выговор, пусть строгий… Обидно, но теперь-то он возьмет в оборот своих колхозников, к Игнату Гмызину без стеснения на выучку пойдет. Через год, глядишь, и нет выговора — снимут. Кончились страхи, слава богу!..
Правда, и кроме выговора, есть о чем печалиться. За корову-то платить придется, а она, окаянная, не простых кровей — четыре тыщи с гаком стоит. Ну, «гак» покроется, прирезать успели… Четыре тыщи! Их бы по закону должна Прасковья заплатить. А что с нее взять? Придется обмозговать с правленцами…
Покряхтывая, Федосий с трудом влез в плетушку, поерзав, устроился на вянущем клевере. («Вот дожили, даже председательскому коню — ни клока сена».) Лошадь с охоткой тронулась к дому.
Выехал за село, пустил пролетку по обочине, чтобы не трясло на булыжнике, задремал. Пролетка нет-нет да кренилась. Сонный Мургин всей своей пухлой тяжестью заваливался на бок, покрикивал сипловато: «Но-но! Слепота», — и снова засыпал.
Своя деревня встретила его веселенькими огнями, пробивающими густую листву кустов и деревьев перед окнами.
«Э-э, — сразу же встрепенулся председатель, — уж за полночь, почему свет горит?»
Погребное и Сутолоково освещались от маленькой ГЭС, построенной на месте бывшей мельницы. Летом, по указу Федосия Савельича, в одиннадцать часов свет выключали, ГЭС запиралась на замок. Зачем попусту заставлять крутиться генератор, кому нужен свет ночью, да и спать народ будет ложиться раньше, — значит, раньше вставать на работу.
«Гришка Цветушкин, поганец, своевольничает, — решил Федосий. — Ребята с девками, видать, пляску устроили, уговорили посветить. Вот я ему посвечу! Уж коль невтерпеж, выплясывайте при керосине…»
В темноте хлопнула калитка, кто-то выскочил, побежал вперед, послышался женский голос, негромкий, со сдержанным испугом:
— Господи! Господи! Твоя воля! За что только такая напасть?
«Ужель опять что случилось?» — похолодел Федосий, подхлестнул лошадь, позвал:
— Авдотья! Ты это?.. Чего причитаешь?..
— Савельич! Солнышко! Ведь наново беда! Наново!
Федосий нагнал Авдотью, придержал лошадь.
— Ты не колготись. Толком рассказывай! Где беда? Какая?
— Ох! Горемычные мы! И твою головушку не помилуют…
— Ты, бестолочь, не тяни жилы!
— У сватьи-то Натальи…
— Опять на скотном?
— Ой, там, родимый, опять там…
Федосий не стал больше расспрашивать; как молодой, легко вскочил на ноги, отчего пролетка застонала, заходила ходуном, и изо всей мочи стал нахлестывать лошадь.
На скотном дворе вместо тусклых лампочек были ввернуты большие, стосвечовые. Яркий свет освещал бревенчатые, в старой побелке стены, затоптанный нескобленый пол. Коровы, возбужденные этим непривычным светом, все до единой поднялись, тревожно оглядывались на сгрудившихся людей, негромко мычали. Заведующий молочной фермой Трифон Куницын свирепо и в то же время трусливо ругался, не стесняясь скотниц, вспоминал и бога и мать.
Заметив перешагнувшего через порог Федосия Савельича, сразу же, споткнувшись на полуслове, сник — знал, что старик не выносит матерщины.
Перед председателем расступились. Одна из новых коров, по кличке Влата, лежала на свежей, поверх истоптанной подстилки, соломе, как отдыхающая собака, уронив вытянутую вперед голову. Дышала она порывисто, поводя боками, судорожно вздрагивая кожей спины. Крупный глаз, направленный на людей, влажен, ресницы по-человечьи слиплись мокрыми стрелками, мелкая слезинка медленно пробиралась по жесткой короткой шерсти носа.
Все удивились спокойствию голоса Федосия Савельича. Он спросил коротко:
— Овес?
— Не давали овса, Савельич! Пропади он пропадом, овес этот!.. — сыпанула плаксиво скотница Наталья, отнимая от глаз захватанный кончик платка.
Куницын перебил ее:
— Хуже. Сеном накормили, тем, что из Люшнева прилезли.
— Так, так, не овес…
Федосий Савельич, жмурясь от яркого света, — без того узкие глаза стали как щелки, — по-чужому, бесчувственно разглядывал больную корову. Он не ругался, не прятал свой гнев. И то, что гнева не было, всем стоящим рядом казалось сейчас страшным.
Куницын, снизив голос, пояснял торопливо:
— Из тех стогов, Савельич, что залило… Помнишь, песок в сено нанесла вода. Песок и ил. Поганое сено. На подстилку привезли. А эта есть, видно, его стала.
— Знатьё, да разве ж я бы… — всхлипнула Наталья.
— Молчи! — цыкнул на нее Куницын.
— Так, так, верно… На подстилку оно гоже… — повторил председатель.
— Что? — уже совсем испуганно переспросил Куницын.
Женщины замерли.