Собрание сочинений. Т. 22. Истина
Шрифт:
Женевьева поднялась со скамьи и повторила безжизненным голосом, словно кающаяся грешница, которая ко всему глуха и слепа:
— Я вовсе не несчастна, меня постигла кара, и я буду нести это бремя до конца. Если тебе хоть немного жаль меня, оставайся тут, не вздумай идти за мной, а если мы еще встретимся, отвернись и пройди мимо; все былое умерло, умерло навсегда.
И она ушла. Она удалялась по пустынной аллее, и в блеклом золоте заката ее стройный силуэт казался почти черным, лишь прекрасные белокурые волосы вспыхивали пламенем в лучах заходящего солнца. Он послушно остался на месте, глядя ей вслед, ожидая хотя бы прощального кивка. Но она не обернулась и вскоре скрылась за деревьями; налетел вечерний ветер, и под его холодным дуновением всколыхнулась листва.
Марк с трудом поднялся со скамьи и вдруг к своему удивлению увидел Сальвана, подходившего с радостной улыбкой.
— Ага, назначаете друг другу свидания в укромных уголках, как настоящие влюбленные! Я давно уже вас приметил, но боялся помешать… Так вот почему вы сегодня так быстро убежали от меня. Ишь какой вы скрытный!
Марк печально покачал головой и пошел рядом со стариком.
— Нет, нет, мы встретились случайно, у меня сердце разрывается от боли.
Он рассказал Сальвану о своем объяснении с Женевьевой: он просто в отчаянии, теперь он убедился, что разрыв их окончательный. Сальван не мог себе простить, что устроил этот брак, вначале такой счастливый, но завершившийся столь трагично. Он упрекал себя, что действовал опрометчиво, надеясь на прочность союза
— Но дела еще не так плохи, — заметил он. — Вы же не могли думать, что наша бедная Женевьева кинется вам на шею, умоляя вас взять ее к себе. Женщина, посвятившая себя богу, из гордости никогда не признается, в какое впадает отчаяние, когда бог отвергает ее. Мне кажется, она сейчас переживает ужасный кризис и в любой момент может вернуться к вам. Если истина озарит ее, то озарит внезапно, как молния. У Женевьевы много здравого смысла, она должна быть справедливой. — Тут он снова оживился. — Я не рассказывал вам, мой друг, о своих попытках примирить Женевьеву с вами. За последние годы я несколько раз бывал у госпожи Дюпарк, но мои хлопоты не привели ни к чему, и я решил, что лучше о них умолчать… Так вот, когда ваша жена так безрассудно покинула вас, я решил, что должен вмешаться на правах старого друга ее отца; вдобавок я был ее опекуном. Конечно, я получил доступ в мрачный дом госпожи Дюпарк. Но можете себе представить, как меня приняла эта ужасная старуха. Она не дала мне сказать и двух слов наедине с Женевьевой и, как только я заговаривал о примирении, осыпала вас проклятиями. Однако я высказал все, что мне хотелось сказать… Правда, бедняжка Женевьева вряд ли была бы в состоянии выслушать меня. Религиозная экзальтация до ужаса притупляет женский ум, все это плоды католического воспитания. Женевьева всегда казалась такой здоровой, спокойной, но достаточно было одного толчка — этого злополучного процесса, — чтобы окончательно вывести ее из равновесия. Она не хотела ничего слышать, говорила какие-то дикие нелепости… Словом, я потерпел полное поражение. Меня только что не выгнали. Я побывал там еще раза два, но все безрезультатно и в конце концов вынужден был отказаться от дальнейших попыток образумить этих женщин; в этом сумасшедшем доме только бедная госпожа Бертеро, кажется, еще сохранила крупицу здравого смысла, по ей приходится очень тяжело.
— Теперь вы сами убедились, что все потеряно, — мрачно заметил Марк. — Невозможно вразумить человека, который упорно не хочет внимать голосу рассудка.
— Почему же? Я потерпел неудачу, это правда. И лично мне не стоит снова вмешиваться, они заранее зажмурят глаза и заткнут уши, чтобы ничего не видеть и не слышать. Но ведь у нас есть могучий помощник, лучший из адвокатов, тончайший дипломат, искуснейший из кормчих, самый победоносный завоеватель. — Он радостно засмеялся. — Да, да, ваша Луиза очаровательна, я восхищен ее прелестью и здравым смыслом. С двенадцати лет она обнаружила такую твердость и кротость, — ведь это настоящий подвиг! Как благородно и трогательно ее поведение! У ее сверстниц мне никогда не приходилось наблюдать такого мужества, такой рассудительности. С какой деликатной почтительностью отстаивала она перед матерью данное вам обещание не принимать первого причастия, пока ей не исполнится двадцать лет! А когда за ней признали это право, она поразительно умно, мило и тактично покорила этот дом, где все ей враждебно, и даже бабушка стала меньше ворчать. Она поистине творит чудеса, с безграничной нежностью, бдительно и любовно опекает мать, точно выздоравливающую, которую нужно вернуть к нормальной жизни, восстановив ее физические и моральные силы. О вас Луиза говорит с Женевьевой очень редко, но незаметно втягивает мать в круг ваших мыслей и взглядов, напоминает ей о вашей любви. Она как бы заменяет вас, своими нежными руками неустанно старается скрепить распавшиеся узы и снова соединить с семьей супругу и мать. И если, мой друг, ваша жена вернется, то приведет ее к вам всемогущая дочерняя любовь, хранительница мира и счастья семейного очага.
Марк взволнованно выслушал Сальвана, сердце его снова забилось надеждой.
— Ах, если бы ваше предсказание сбылось! Но Женевьева еще так далека от выздоровления.
— Предоставьте ее заботам маленькой чародейки, каждый ее поцелуй несет исцеление… Женевьева истерзана душевной борьбой, но в этой внутренней борьбе жизнь каждый день отвоевывает кое-что у смерти. Как только здравый смысл одолеет чудовищные мистические бредни, Женевьева вернется к вам вместе с детьми… Не падайте духом, мой друг! Когда ваши усилия увенчаются успехом, Симон возвратится к своим родным и настанет торжество истины и справедливости, восстановится и ваше разрушенное счастье, — иначе судьба была бы к вам уж слишком жестокой.
Они обменялись дружеским рукопожатием, и Марк, немного приободрившись, вернулся в Майбуа, там он сразу очутился в самой гуще борьбы. В Майбуа разгорелись страсти клерикалов, изо всех сил старавшихся спасти школу конгрегации и утвердить ее авторитет. Бегство брата Горжиа произвело впечатление разорвавшейся бомбы, и атмосфера накалилась, как во времена первого процесса Симона. Не было семьи, где не спорили бы с пеной у рта о том, виновен или нет брат Горжиа, личность эта становилась уже почти легендарной.
Сбежав из Майбуа, брат Горжиа имел наглость обратиться в редакцию «Пти Бомонтэ» с письмом, в котором сообщал, что, предательски покинутый своими начальниками, он вынужден был искать убежища, дабы не попасть в руки врагов; а находясь в безопасности, он всегда сумеет защитить и оправдать себя. Особо важное значение это письмо приобретало в связи с тем, что брат Горжиа совершенно по-новому объяснял, каким образом злополучная пропись оказалась в комнате Зефирена. Он всегда считал нелепой запутанную версию о фальшивке, придуманную его начальниками с целью не допустить даже мысли, будто пропись принадлежала школе Братьев. По его мнению, было просто глупо это отрицать, и столь же наивны были их старания скрыть, чьей рукой сделана подпись. Все эксперты на свете могут сколько угодно доказывать, что пропись была подписана Симоном, но он перед лицом всех честных людей признает, что подпись сделана собственной его, Горжиа, рукой. Его заставили подтвердить эту нелепую выдумку, угрожая, что в противном случае его бросят на произвол судьбы; ему волей-неволей пришлось подчиниться и умолчать о том, что ему известно. Но сейчас он может открыть все, так как считает версию, выдвинутую его начальниками, бессмысленной и смешной, особенно после того, как у отца Филибена был найден оторванный уголок с печатью школы. Поистине теперь было до крайности нелепо утверждать, — как это упорно делала конгрегация, — что Симон похитил печать католической школы или даже заказал точно такую же с целью погубить Братьев и их школу. С Горжиа попросту разделались, опасаясь, что он впутает их в грязную историю, и тогда он решил с ними рассчитаться, открыв частицу правды. И вот он преподносил ошеломленным читателям «Пти Бомонтэ» новую версию: пропись принадлежала школе Братьев и была подписана им самим; Зефирен, несмотря на запрет, унес ее из школы домой, как это сделал и Виктор Мильом, а Симон, совершая гнусное злодеяние, схватил ее со стола.
Две недели спустя в газете появилось новое письмо брата Горжиа. Ходили слухи, что он удрал в Италию. Впрочем, он не сообщал места своего пребывания, однако был готов явиться на суд в Розан, если ему обеспечат личную свободу. По-прежнему он обвинял во всем Симона: у него имеется неопровержимое доказательство виновности гнусного жида, которое он представит лишь на суде. Вместе с тем Горжиа в самых резких, даже оскорбительных выражениях отзывался о своих начальниках, в особенности об отце Крабо, говоря о них с горечью и гневом былого сообщника, ныне отвергнутого, принесенного в жертву. Какая
Впрочем, в этом письме брат Горжиа, со свойственным ему невозмутимым бесстыдством, признавал, что и ему случалось грешить. Он колотил себя в грудь, вопил, называя себя волком и свиньей, пресмыкался во прахе у ног своего бога. Расплатившись с богом, он снова в покое и святости служил церкви, пока земная грязь не засасывала его, и снова ему приходилось испрашивать у бога отпущения грехов. Но, как истинный католик, он имел мужество сознаваться в своих проступках, искупать их покаянием, меж тем как князья церкви, главы монашеских орденов — подлые лжецы и трусы, из страха перед последствиями и мирским судом, утаивали свои грехи, лицемерно обвиняя в них других людей. Сначала в его страстных обвинениях слышался только гнев на тех, кто так грубо с ним расправился; он был лишь послушным орудием в их руках, и, уподобляя свою судьбу судьбе отца Филибена и брата Фюльжанса, Горжиа изображал этих монахов и себя жертвами неслыханной, чудовищной жестокости неблагодарных начальников. Но постепенно в его жалобах и упреках начинали звучать скрытые угрозы. Если он как добрый христианин всегда расплачивался за свои ошибки, то и другие также должны были искупить свои грехи и публично покаяться. Почему же они убегают от расплаты? Но настанет день, терпение господа истощится, и он воздвигнет мстителя, судью, который обличит их прегрешения и потребует кары! Очевидно, он намекал на отца Крабо и на захват громадного состояния графини де Кедвиль, ее великолепного поместья Вальмари, где позднее был основан иезуитский коллеж. Теперь всплывали некоторые обстоятельства этой таинственной истории, о которой в свое время ходили разные слухи: вспоминали графиню, издавна известную своим распутством, в шестьдесят с лишним лет еще пышную, красивую блондинку, на склоне дней целиком предавшуюся благочестию; отца Филибена, в молодости поступившего к ней в дом в качестве наставника ее девятилетнего внука Гастона, последнего отпрыска фамилии Кедвиль, родители которого трагически погибли в пожаре; отца Крабо, постригшегося в монахи вскоре после кончины любимой женщины, ставшего духовным отцом, другом, а некоторые даже утверждали — любовником красивой графини; ужасную смерть Гастона, утонувшего во время прогулки на глазах у воспитателя; после его кончины графиня завещала поместье и все свое состояние отцу Крабо, через посредство подозрительного подставного лица, какого-то преданного клерикалам бомонского банкира, назначенного единственным наследником, с обязательством создать в замке школу-интернат конгрегации. Вспомнили также товарища маленького Гастона, Жоржа Плюме, сына браконьера, исполнявшего у графини обязанности лесного сторожа; мальчику покровительствовали вальмарийские иезуиты, впоследствии он-то и стал братом Горжиа. Суровые обвинения и угрозы брата Горжиа воскрешали в памяти все эти события, вновь всплывали забытые предположения о предумышленном убийстве, связавшем ничтожного мальчишку, сына лесного сторожа, со всемогущими иезуитами, хозяевами страны. Не этим ли объяснялось их длительное покровительство; не потому ли они так нагло заступались за него, что хотели укрыть соучастника своих преступлений? Конечно, прежде всего они стремились спасти церковь, но и в дальнейшем они сделали все, чтобы выгородить этого опасного мракобеса; и если теперь они предали его, то лишь потому, что было уже невозможно его защищать. Впрочем, весьма вероятно, что брат Горжиа хотел лишь запугать их, чтобы извлечь для себя как можно больше выгоды. И он, безусловно, достиг цели, их приводили в смятение печатавшиеся в газете письма этого опасного крикуна, который, каясь в своих грехах, мог открыть и чужие преступления. И хотя они внешне от него отступились, но втайне продолжали покровительствовать; несомненно, они посылали ему деньги и ласково увещевали его, ибо он внезапно умолкал и неделями не напоминал о себе.
Но какой переполох произвели среди клерикалов признания и угрозы брата Горжиа! Они кричали об осквернении храма, о тайнах святилища, преданных на поругание неверующим и ненавистникам. Однако многие были на его стороне, восхищались непримиримостью этого стойкого в вере католика, который вру-стал себя одному богу, не желая признавать никаких законов человеческих. И потом, почему бы не принять предложенную им версию: пропись подписана действительно им самим, унесена домой Зефиреном и в дьявольских целях использована Симоном? Это толкование было довольно правдоподобно, оно даже оправдывало отца Филибена, который, потеряв голову, ослепленный любовью к матери своей — святой церкви, оторвал уголок прописи с печатью. Но большинство — приверженцы отца Крабо, священники и монахи — упорно отстаивали первую версию, исправленную и дополненную: подделав подпись, Симон поставил на прописи фальшивую печать. Эта версия казалась нелепостью, но читатели «Пти Бомонтэ» были просто восхищены, целиком захвачены новой выдумкой о поддельной печати, которая придавала еще менее правдоподобный характер всей авантюре. Каждое утро газета упорно твердила, что имеются неопровержимые доказательства подделки печати и что розанский суд, несомненно, вновь вынесет Симону обвинительный приговор. Установка была дана, и все благомыслящие люди делали вид, что верят в грядущее торжество школы конгрегации и полное посрамление нечестивых врагов брата Горжиа. А школа эта очень нуждалась в успехе, ибо доверие к ней было подорвано кое-какими намеками и разоблачениями, и она потеряла еще двух учеников. Только окончательно уничтожив Симона, вторично сослав его на каторгу и снова разгромив светскую школу, клерикалы могли вернуть своей школе прежний блеск. Как было условлено, преемник отца Фюльжанса держался до поры до времени в тени, а глава капуцинов, отец Теодоз, по-прежнему торжествовал, несмотря на тяжелые потери, и, ловко используя свое влияние, побуждал духовных дочерей жертвовать святому Антонию Падуанскому ежемесячно по сорок су, дабы испросить у него поддержку школе конгрегации в Майбуа.