Собрание сочинений. Т. 3
Шрифт:
– Котя, – говорю проницательно, – без работы не останешься… Может, с дружком твоим часовымчто-то стряслось? За ними ведь следят… От тебя попахивает, – говорю, – не служебной заботой, а чистосердечной болью…
– Ничего подобного, – воскликнула Котя с такой страстной правдивостью, что я только усмехнулся про себя печально и мудро, поставил новую, словно воскрешенную пластиночку и раскрываю объятия, как в танцзале.
– Давай, милая жена, станцуем «Афганистанго», – вырвалось из меня ни с того ни с сего, словно блоха, жутковатая шуточка. Я думал, что она приведет Котю в ужасное бешенство, начнутся обвинения и упреки в юродивом фиглярничании и бесконечном цинизме, но Котя обвила вдруг мою шею руками… пластиночка сталинских времен поскрипела,
– Афганистанго!… все-таки народ шутит, народ улыбается… шикарная хохма… завтра продам ее в институте… пожалуй, Серый, давай закусим…
Но я не мог уже ни пить, ни закусывать – повалился прямо на пол, после всех потрясений дня, а проснулся в середине ночи от приступа чесотки. Почесался-почесался, разделся и пошел на свое место. Котя, оказывается, не спала. Не могу, говорит, уснуть… Все рухнуло из-за сволочи Боровцева. Прощай – выезды и московская светская жизнь. Поговаривают, что у твоего генерала большие неприятности. Наверху его не любят как брежневскую шестерку… Возможно, сошлют в Монголию… Так и надо. Очень уж самонадеян и нагл… «мы…» «нас…»Домыкался-дона-скался…
Я ничего не ответил. Любой поворот такого рода был мне только на руку. Может, вообще про меня забудут и оставят в покое?… Навряд ли… навряд ли…
Внезапно я вспылил. Вам – сволочам – не премии надо давать, а штрафовать, говорю, наоборот, за выдающуюся халтуру. В отчетах ты небось очки втираешь насчет того, что «Надежда Афганщины» кусает лишь тела басмачей, а к плоти наших солдат, офицеров и генералов относится миролюбиво и с привитой симпатией… Но что мы видим на деле? В «письках» ваших выведенных никакой нет симпатии к советскому человеку – одна бешеная ненависть и ненасытная жажда кусануть побольнее. Разоблачат – быть беде и концу научной карьеры…
«Откуда это ты взял, что “письки” кусают солдат, офицеров и генералов? Ты не солдат, не офицер и тем более не генерал. Тебе так и хочется, чтобы я обгадилась на работе. Спишь и видишь мое фиаско…» «Просто предупреждаю, – осекся я, чуть было не проговорившись. – Неужели ж блохи столь умны, что отличают штатскую телесность от военной барабанины?» «Насекомые гораздо умней человека по способности оптимально разрешать главнейшие жизненные задачи», – сказала Котя неприятно назидательным голосом. «Спасибочки, – говорю, – будем знать и помнить…» «Скорей всего, – продолжала Котя свои ночные беспокойные раздумья, – закроют и меня, и тебя. Весь институт вывезут на периферию. Ожидается много шума в западной прессе из-за признаний этой оставшейся мрази… Ты думаешь, Боровцев диссидент? Карьерист и подонок, бросивший жену с двумя детьми… С другой стороны, Серый, и между нами говоря… я бы и сама, к чертовой матери, осталась… если бы мы вместе поехали по туристической… надоело… надоело… надоело… налей, умоляю, рюмочку и нарежь лимон… завтра никуда не пойду… вызову врача… сердечный приступ… надоело…»
«А без меня, – спрашиваю, – осталась бы там?» «Дурак… я уже не девочка и не Светлана Сталина – болтаться туда-обратно… Без тебя бы я не смогла, а на этих– плевать… надоело… будь онивсе прокляты, Серый… поставь… ха-ха-ха… Афганистанго…»
Ночная выпивка печальна и спокойна, господа… Мы пили и пили. Я без конца заводил… был день осенний, и листья грустно опадали… в последних астрах печаль хрустальная жива… Букетик же милицейских астр ожил в комнатной темноте и в ночной прохладе. От стойкого и тяжкого запашка этих похоронных цветов кладбищенская тоска проникла в мое сердце осенней ночью и поселилась в нем навсегда как память о чем-то навеки утраченном… На-до-е-ло, господа, на-до-е-ло… Сколько можно?
Вермонт, 1986
ПРИЗНАНИЯ НЕСЧАСТНОГО СЕКСОТА
Дело было, надо полагать, зимой. Говорю «надо полагать», ибо в тот, нынче вспоминаемый, день похмельное мое сознание пребывало в настолько мерцательном и тусклом виде, что ему было не до обмозговывания ряда каких-то очевидных обстоятельств.
Не все ли равно сознанию, если оно вообще готово от-мерцать при небывалом сужении сосудов, что за время года на дворе, какое вокруг располагается жестокохарактерное государство и в каком, собственно, теле оно еще мерцает – в теле муравьеда, изнемогающего от шевеления во рту живой, спиртосмердящей массы, гиенокошки с вылезшими из орбиты гнойными глазками или давно знакомого сознанию полуодетого кентавра…
Поверьте, господа, в результате многолетних злоупотреблений в момент критического сужения сосудов как головного, так и спинного мозгов, не говоря уже о сосудах замирающего сердца, стал я привидеться самому себе в ужасающих обличьях… К чести своей – лишь в ужасающих.
Никогда не привиделся я себе ни в обличьях наделенной властью свиньи, ни известного артиста в ратиновом пальто, ни директора Центрального рынка, ни теоретика физики, ни даже продавца винно-водочного отдела гастронома № 1. Никогда… Привычней всего, повторяю, было мне ощущать свой надтреснутый организм в форме кентавра…
Ежели накануне, то есть дней за семь до вынужденного стояния в очереди у ПУПОПРИПУПО, жрал я нечто аристократическое типа водки с коньяками, то полуодет бывал снизу. Верх же весь приходился на голую лошадинообраз-ную внешность с прядающими от каждого мелкого звука ушами, отвисающей губой, желтыми зубами и с глазами в темных очках. В них мир не казался ярко торжествующим над моим поразительным ничтожеством. А очередища и не к таким видам привыкла.
Но если приходилось мне выжирать, соответственно, какую-нибудь очередную дрянь, сочиненную советской ебаной властью, то полуодетым я оказывался сверху. На низ же я робел глянуть хоть ненароком, ибо кто вынесет таковое захребетное зрелище без риска повредить остатки непоправленного еще здоровья? Кто, не содрогнувшись до самого основания, способен обозреть открывшиеся ему сногсшибательные подробности в виде всего конского вплоть до срамотствующей промеж буланых ног пегой тря-хомудии, хвоста, засоренного репьями быта, и необутой парнокопытности? Да никто не сможет…
И я не мог, но вынужден был тратить остатки разумной воли на изгнание из пылающего воображения нежелательных деталей своей опустившейся внешности…
Так вот, я погибал в то утро, господа, двигаясь вместе с соседями по очередище к желанному проему ПУПОПРИ-ПУПО. И всенепременно погиб бы, ежели не привык к по-гибанию подобного рода.
Уже готовилась верхняя моя полуодетая половина всхрапнуть от недостатка воздуха и слюны, а нижняя откинуть копыта, уже смирился я с тихим, с медленным, как в помещении кино, гаснущим в сознании светом дня, но был неожиданно возрожден к бытию случайным спасителем…
Кто-то тыркнул меня ощутительно в бок так, что дрожью передернуло мою шкуру, и грубо сказал: «Приложись, современник».
Я приложился. О боже, это было нечто коньячное… Жизнь буквально влилась в меня в тот же миг. Я смог выпрямиться, почуять, что у меня есть человеческие руки, а в них по авоське с посудой.
Спаситель мой помог мне не только водрузить ряды бутылок на прилавочек перед проемом, но и вытащить из них несколько пробок, без чего и лишился бы я необходимого полтинника. У меня не хватило бы ни сил, ни терпения, ни умения сконцентрировать бряцающие по бутылке пальцы на вылавливании сволочной пробки в зловредной бездне зеленого стекла.