Собрание сочинений. Т. 5. Странствующий подмастерье. Маркиз де Вильмер
Шрифт:
— Прекрасная речь, что и говорить, — сказал он, — такой проповеди не услышишь, пожалуй, и в церкви. Что же, если считать, что главная добродетель подмастерья — это читать книги да говорить как по-писаному, тогда честь и слава вам, земляк Вильпрё Чертежник! Человек вы ученый, куда уж нам до вас! Имей вы дело с женщинами, вы того и гляди довели бы их до слез. Но мы мужчины, и мы сыны Соломоновы, а главная добродетель подмастерья — быть преданным своему обществу душой и телом, затыкать рот его недругам, защищать его; а потому стыд и позор вам, земляк Вильпрё! Вы заслуживаете самого сурового осуждения… Как? Мы слушаем здесь советы, подсказанные трусливой осторожностью, и молчим?! Нам предлагают пренебречь своей честью, простить убийцам братьев наших, подставить щеку для новых пощечин, чуть ли не вычеркнуть само наше имя из числа странствующих подмастерьев, и мы это терпим? Земляк Вильпрё, как видите, мы говорим с вами по возможности вежливо, сдержанно; как видите, мы чтим наш союз и свято блюдем законы братства, связывающие его подмастерьев, а не то вас объявили бы безумцем и не стали слушать или вышвырнули вон как предателя. Но у вас прекрасная репутация, вы были облечены в нашем союзе высоким доверием, и потому мы готовы верить, что намерения у вас добрые. Только разум ваш заблудился
Вслед за ним выступили другие, еще более непримиримые ораторы, перещеголявшие первого в выражении своего негодования, и начался яростный спор с Пьером Гюгененом. Он отвечал всем спокойно, снося упреки, обвинения и угрозы с покорностью мученика и твердостью стоика. Говорил он прекрасно, всячески разнообразя свои аргументы, и, применяясь к уровню своих противников, каждому старался отвечать понятным тому языком. Но он замечал с душевной болью, как постепенно тает число его единомышленников, и уже ожидал прямых оскорблений, ибо обстановка все накалялась и никакая истина не властна была теперь над душами этих ожесточившихся, пришедших в исступление людей. Наконец, с большим трудом добившись тишины, в защиту Пьера Гюгенена выступил старейшина.
— Я слишком хорошо знаю его, — сказал он, — чтобы усомниться в его честности. И если бы хоть тень недоверия к нему посмела проникнуть в мое сердце, я бы, вероятно, тут же на коленях стал просить у него прощения. Уж если кто достоин здесь сурового осуждения, так это тот, кто позволит себе оскорбить его. Все, что Вильпрё здесь говорил, подсказано ему его совестью, и во многом я с ним согласен. Тем не менее в теперешних наших обстоятельствах его идеи неприменимы. Предлагаю поэтому перейти к другим вопросам. Но я требую раз и навсегда, чтобы у нас соблюдалась свобода мнений. Оспаривая то, с чем вы не согласны, следует делать это не столь резко и грубо. Не огорчайтесь, земляк Вильпрё, что ваша речь встретила столь резкие возражения. Кое в чем вы ошибаетесь, но некоторые высказанные вами истины останутся запечатленными во многих дружественных вам сердцах, в том числе и в моем. И будьте уверены, они оставят свой след и в душах наших противников, даже наиболее непримиримых. Быть может, та идея мира и единения, которую вы столь мужественно провозглашали здесь сегодня, когда-нибудь, в более счастливые для всех нас времена, встретит большее сочувствие. Однако мне понравились ваши речи, я нахожу, что книжная премудрость не мешает вам иметь сердце… А теперь приступим к обсуждению вопросов, которые являются для нас нынче самыми важными, и если участвовать в нем противно вашим убеждениям, можете покинуть собрание. Мы просим вас, однако, не уходить из города, пока трудное положение, в котором мы оказались, так или иначе не разрешится. Если дело дойдет до новых столкновений и союз прикажет вам идти сражаться, вы ведь не посрамите звания храброго воина армии Соломоновой, не так ли?
Вместо ответа Пьер только наклонил голову в знак почтения и покорности, после чего удалился. Вслед за ним вышел и Коринфец.
— Брат, — сказал Пьеру благородный юноша, — не обижайся и не грусти, умоляю тебя! Ведь старейшина прав: слова твои нашли отклик в дружественных тебе сердцах.
— Я вовсе не обижаюсь, — отвечал Пьер, — уже этих дружеских слов твоих достаточно, чтобы вознаградить меня за все то, что в своей запальчивости наговорили другие. Но признаюсь тебе, я волнуюсь, и совсем по другому поводу. Не знаю, как мне и быть. Ведь старейшина, в сущности, приказал мне остаться в Блуа. Я ценю деликатность его намерений: опасаясь, что найдутся люди, которые станут обвинять меня в том, что я покидаю поле брани накануне решительного боя, он хочет дать мне возможность поддержать в их глазах свою честь. Но мне вовсе не нужна честь, завоеванная в такого рода сражениях, и я был бы в отчаянии, когда бы мне пришлось защищать ее подобным способом. Я жалею о том, что вновь связан с союзом, еще и потому, что дал отцу честное слово вернуться через три дня, а он на этом основании обязался вновь начать работы в замке не позже, чем завтра. Одному ему не справиться. Он нездоров, и кто знает, не стало ли ему хуже за эти дни? Нрав у него горячий, он привык держать свое слово, уже сейчас, должно быть, он поджидает меня и стоит на дороге один-одинешенек, больной, терзаясь нетерпением и тревогой. Как представлю себе это… Бедный отец! Он так верил, что я вернусь вовремя. Теперь, выходит, я обманул его…
— Пьер, — сказал ему на это Коринфец, — я вижу, два долга гнетут тебя: священный долг члена союза подмастерьев и долг сыновний, не менее священный. Тащить на себе оба ты не можешь. Позволь мне взять один из них на себя. Ты оставайся здесь, дабы не нарушать законов нашего союза, я же отправлюсь к твоему отцу. Придумаю какой-нибудь предлог, чтобы объяснить твое отсутствие, и буду работать вместо тебя. Понадобится не больше часа на то, чтобы объяснить мне, что там нужно делать. Ты ведь мастер объяснять, я знаю, а уж я умею тебя понимать, это ты, я думаю, помнишь. Пойдем в сад, ты все мне расскажешь, и я смогу еще засветло отправиться в путь. Переночую у Швейцарца, на рассвете сяду в дилижанс — он как раз ранним утром проходит неподалеку, — завтра к вечеру буду у твоего отца, а послезавтра утром и в часовне. Все, таким образом, будет улажено, и ты сможешь быть спокоен.
— Твое предложение, дорогой мой Амори, — отвечал ему Пьер Гюгенен, — не удивляет меня: я знаю, какое доброе у тебя сердце и какой ты мне преданный друг. Но никогда не приму я от тебя подобной жертвы. Состязание, возможно, еще состоится, и я не хочу, не имею права, чтобы ты из-за меня упустил случай показать, на что ты способен, и добиться славы. Ибо я твердо верю — вовсе не потому, что ты мой выученик! — ты окажешься самым искусным из всех. Даже если не присудят тебе высшей награды — золотого циркуля, о тебе заговорят во всех наших городах. Поверь, подобные случаи выпадают не так уж часто, а ведь от них порой зависит вся дальнейшая судьба ремесленника. Избави бог, чтобы я помешал тебе воспользоваться такой возможностью.
— А я и не хочу воспользоваться ею, — отвечал Коринфец, — и все равно отказался бы от состязания. Как видно, ты считаешь меня очень тупым, если думаешь, что сегодняшнее утро прошло для меня даром. Брат мой, я прозрел, я уже не тот слепец, не тот бесчувственный человек, который еще вчера вечером с изумлением слушал тебя по пути в Блуа. Мысли и чувства мои изменились. Слова, сказанные тобой нынче перед
Между тем Савиньена, встревоженная тем, что Пьер и Амори, покинув собрание, о чем-то взволнованно разговаривают в саду, неслышно приблизилась к ним и, опершись на спинку скамейки, на которой сидели юноши, внимательно слушала их разговор. Пьер заметил ее с самого начала, но не подал вида, ибо был рад, что она слышит вдохновенные речи Коринфца. Когда Амори умолк, Савиньена со вздохом сказала:
— Я хотела бы, чтобы Савиньен был сейчас здесь, с нами, и слышал ваш разговор. Но я верю, что там, на небесах, он в эту минуту слушает вас и благословляет. Никогда не приходилось мне видеть такого доброго, такого умного человека, как вы, Коринфец… Разве только моего бедного мужа, но тот многого еще не знал. Видно, правду говорят, что истина глаголет устами младенцев.
Пьер радостно улыбнулся, увидев, что Савиньена понимает его друга. Он заметил, как тот покраснел от счастья, когда Мать протянула ему руку и сказала:
— До гробовой доски буду я уважать вас, сын мой Амори.
— А любить? — вдруг осмелев, воскликнул юноша, но тут же смутился.
— Любить — значит одно, когда речь идет о двух мужчинах или двух женщинах, и совсем другое, когда это касается мужчины и женщины. Считайте, что я люблю вас так, как если бы вы были женщиной или я мужчиной.
Амори ничего не ответил на это. Траурное платье Савиньены не позволяло ему продолжать этот разговор. Когда она ушла, Пьер, глядя на друга, молча смотревшего ей вслед, сказал:
— Неужели, брат мой, ты и теперь хочешь уйти отсюда? Разве не удерживает тебя здесь нечто более важное, более дорогое, нежели слава?
— Даже если бы я мог надеяться завтра же стать ее супругом, — отвечал Амори, — и то я ушел бы, потому что речь идет о твоей чести. Но у меня ведь нет даже тени надежды. Я не должен оставаться в Блуа. У меня не хватит сил умолчать о том, о чем я беспрестанно думаю и о чем нельзя говорить с женщиной, только что потерявшей мужа. Я не смог бы совладать с собой, поступил бы недостойно, оскорбил бы память друга и лишился бы уважения его вдовы. Позволь же мне уехать, Пьер, этим ты, быть может, окажешь еще большую услугу мне, нежели себе.