Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы
Шрифт:
Пан Куциевский мечтает о Польше, об оптации, об улицах Варшавы, напитанных солнечной мглой и липовым духом. В Варшаве можно сделать карьеру, имея жалованные грамоты Стефана Батория и Михаила Вишневецкого.
Но трудно уехать. Нужно много, очень много грошей, чтобы обзавестись европейским гардеробом (в Польше нельзя жить без фрака); нужно иметь запас, чтобы протянуть первое время, пока вывезут наверх Вишневецкий с Баторием, пока не даст сынолюбивая Речь Посполита казенного места блудному сыну.
Гроши… Разве накопишь их здесь, где не только
Бессовестное время, бесстыжий народ.
Вместо Варшавы — ежедневно скотская амбулатория, где нужно ставить клизмы болонкам и смазывать йодом горло орущим котам.
От этого пан Куциевский носит в груди ненасытную ненависть к серому быдлу, от этого ненавидит соседа по коридору — безработного слесаря Патрикеева, от этого растит и питает наследственную шляхетскую злобу к жидам.
Эта злоба у пана Куциевского необорима и пламенна, как первая страсть.
В каждом встречном чудится чертова нация.
На улице тусклые горошинки Куциевского прыгают по сковородке, бегают, пляшут по лицам, словно нюхают все живое, щупают носы, губы, уши, отмечают незримые антропологические признаки.
«Вот тот… и этот и та вон с мехом… и еще один».
Можно дойти до большой специализации при ежедневной практике. Чуть выйдешь на улицу, взглянешь вдоль — и сразу можно сосчитать, какой процент жида. Очень удобно и полезно на всякий случай.
Пан Куциевский до такой тонкости дошел, что даже собак различает. Вот этот бульдог русский, а эта борзая жидовская. И никогда нельзя ошибиться. Есть такие особые признаки.
Под томпаковой плешиной шевелится мысль:
«Когда бендзе круль, тшеба закон: метить жида сверху для отлички. Кольцо в губу альбо тавро конске Ж».
Даже в квартире нет покоя пану Куциевскому.
Один только жилец — бесспорный русак: слесарь Патрикеев. Знает такие кацапские матерные выверты, каких ни один иностранец не выучит.
«Адмиральша? Альбо русская, альбо нет. Как был царь, то офицеров-жидов не было. Что? А министр Витте взял пани из одесских жидов. О! Як бога кохам, неладно. Нос с горбом…»
«Борис Павлович Воздвиженский? Прозванье русское. Альбо дьябла в прозванье, — за пятнадцать карбованцев можно теперь из Мовшенсона стать Митрополитовым. Борис!.. Борух!.. И с Пекельманами запанибрата».
«Пекельманы? Ну, то нечего и думать. Пекельман! О, пся крев!»
Мимо комнат Пекельманов нужно ходить по коридору, кривя губы, словно в рот попала какая-то гадость. Изредка можно плюнуть на дверную ручку.
Мадам Пекельман умирает от скоротечной чахотки. Так и надо. Бог наказывает треклятый народ.
По утрам, если приходится попасть в очередь у ванной после Пекельмана, нужно вымыть мочалкой фаянсовую чашку умывальника и облить сулемовым раствором из большой бутылки, нарочно стоящей на полке. Не потому, что чахотка заразна, а потому, что Пекельман. Брр!
Стать бы хозяином квартиры, тогда можно было бы запереть ванную, а ключи дать только Патрикееву, ну и еще адмиральше. А Пекельманы с Воздвиженским пусть бегают на кухню к грязной раковине. Но квартира — коммунальная: приходится переносить. Скверно жить среди хамского быдла, имея шляхетскую гордость и родословное древо.
Пекельманы живут широко. На два человека — две комнаты.
Леля Пекельман, по удостоверению диспансера, пользуется отдельной комнатой, на зависть другим.
Но она себе не завидует. Недолгое и горькое счастье.
Нельзя угадать, когда иссохшая крысиная лапка туберкулеза набросит душную подушку тьмы на обтянутые губы, жадно ловящие последние вздохи.
В солнечной комнате Лели Пекельман грустный и щемящий уют, всегдашний уют умирающей юности. Желтые шторки на окнах обволакивают углы в золотистый теплый трепет, на мебели строго висят белые чехлы, высокое зеркало над туалетным столиком сияет холодно и чисто.
Леля неподвижно лежит весь день на узенькой девичьей кровати, накрытая веселой радугой бухарского одеяла.
Худыми пальцами, схожими с пенковыми папиросными мундштучками, она безостановочно перелистывает страницы книг.
Книг много: они лежат на Лелиной груди, в ногах, по всему одеялу, на кресле у постели, на украинском цветном коврике, — кривятся пестрыми масками бесчисленные томики. Леля не расстается с ними.
Когда слишком рано умираешь, горько и неотвратимо хочется знать, как жили, живут и будут жить другие без тебя. Как будут тосковать и ненавидеть, ликовать и любить, со здоровой беспечностью шагая через вдавленный бугорок, под которым чернозем высасывает неживые соки из отслужившего миру без времени тела.
Торопись, торопись, уже угадавшее свой срок сердце! Не уставайте впитывать льстивый мед книжного обмана, ненасытные глаза!
Книги приносят Леле муж и Борис Павлович Воздвиженский. Больше Борис Павлович — у него приятель в правлении крупного издательства, и через него можно получать все книжные новинки.
Муж Лели Пекельман — заведующий районной текстильной лавкой рабочего кооператива «Красный путь». Зовут его Генрихом; родом он из старого холмистого Дерпта, не то немец, не то эстонец. Он высок, поджар, еще молод (по паспорту тридцать два); но в сутулой фигуре, в вяло свешенных руках, в морщинках, прямо падающих от носа к углам рта, — тяжелая стариковская усталость.
По странной случайности, снаружи лицо Генриха Пекельмана окрашено здоровой ореховой смуглотой, гладкие волосы черны до синего блеска, зрачки без райков смотрят из-под бровей владимирскими наливными вишнями. По первому взгляду нетрудно принять его за тореадора, из прихоти надевшего толстовку.
Так кажется всем, кроме пана Куциевского, для которого Генрих Пекельман — пломбированный обрезанец.
Пекельман угловат, малоподвижен, молчалив… В квартире редко слышали его голос. Даже встречаясь в коридоре с другими жильцами, здоровается он молча, сухо склоняя гладко причесанную голову.