Собрание сочинений. Том 1
Шрифт:
— Я никак не пойму, Ярослав, для вас это много или мало? — иронически отозвалась его жена.
— Не в этом дело, — хрипел, мрачнея, Керкози. — Тут, знаете, кое-что другое. — Он вертел рукой в воздухе.
— Переставить на другие места?
— Вот именно, вы понимаете… Это сложно, мадам. Но слушайте дальше — двадцать два бульвара, сто пятьдесят семь пассажей…
— Стойте! С проходными дворами? — перебивал Домбровский.
— Ах, чорт возьми, да, это вопрос. Ну, тут я промахнулся, не досмотрел. Вы правы.
— Пассажи — это готовые рубежи, — заметил Домбровский. — Тут вам придется доисследовать. Верно?
— Семьдесят
Они умолкли, погружаясь в представление площадей, развернутых под городской театр сражений.
— Тридцать пять набережных, — страшным голосом продолжал потом Керкози, когда судьба площадей была улажена в голове, — девятнадцать мостов.
— Да это настоящая крепость, а не город, — воодушевлялся Домбровский. — Как вы сказали? Один миллион шестьсот восемьдесят пять тысяч пятьсот шестьдесят три окна?
— Я никогда не знала больше четырех набережных, — удивленно говорила жена Домбровского. — Вы упрямый и последовательный человек, Керкози.
— Спасибо, мадам, за отзыв. Но, знаете, я просто любопытный. Вот и все. Любопытство — это другой раз какая-то похоть мысли. Серьезно. Вот, например, — он продолжал вести свой рассказ, не смущаясь, — смотрите, шестьдесят пять фонтанов. Вода. Эго очень важно. Но фонтаны сами по себе еще и небольшие заслончики. Правильно ведь? И тут, знаете, очень многое можно рассчитать. Или вот, — он стучал пальцем по плечу Домбровского, — тридцать девять рынков. Тридцать девять опять-таки площадей, с пассажами, сложных, так сказать, площадей, с другой стороны — это артерии, с третьей — это пункты скопления людей, это кафедры агитации.
— Страшная и во многих случаях несокрушимая крепость, — говорил Домбровский, вглядываясь в Керкози.
— Вот-вот, так и я сам думал. — Он, однако, ни на минуту не забывался. — Сорок церквей, — произнес он с особым значением, — девять тюрем, двадцать четыре казармы, пятьсот отелей.
Керкози отер со лба пот и хлопнул по тетради.
— Это все придется свести в систему, — сказал он с сокрушением. — Подумайте только, — он опять вспомнил: — на кладбище Пер-Лашез тридцать тысяч памятников. Я пересмотрел их до одного с точки зрения обороны. Прикрытия, замечательные прикрытия. Конечно, есть некоторый беспорядок в распределении фронтальности, но это легко предусмотреть и учесть. Тридцать тысяч прикрытий. И, знаете, что смешно — самые выгодные памятники у наполеоновских маршалов. Даже неловко.
После перемирия Керкози как-то исчез.
Впрочем, увлечение анатомией города еще значительно раньше прошло у Домбровского. Знакомство — через иностранных корреспондентов — с военными обзорами д-ра Энгельса заставило его заняться другим. Он превратился в военного обозревателя при рабочих клубах, так как печататься ему было негде. Свернув карту военных действий в узкий, тугой, как трость, рулон, он вскакивал в омнибус и мчался через весь город к какой-нибудь заставе, в клуб портных или ночных сторожей — рассказывать о том, как бездарно велась война и кто виноват в поражении. Возвращаясь из баров, заходили его послушать цыгане в красных фраках, ночные громилы и девки… Домой приходил он заполночь, окруженный неожиданными друзьями, молчаливыми и злыми ребятами. Они кашляли в кулаки и толкали его в бок локтями при встречах с полицией: «Ничего, гражданин, вы спокойно».
Или вдруг спрашивали: «А ножи — как? Будете раздавать, или нам самим заготовить?» Или предупреждали: «Вы спокойно, гражданин, один момент», — и, прислушавшись к чему-то в воздухе, прощались и исчезали необъяснимо ловко. Он им рассказывал, как сидел в русской тюрьме, как бежал из Сибири, как французская полиция пыталась в 67-м году впутать его в дело Березовского, стрелявшего в царя, как обвинили его потом в подделке русских ассигнаций и держали в тюрьме, а он подделывал лишь русские паспорта для посылки революционных эмиссаров, как обвинили в прусском шпионаже, когда он пытался бежать из Парижа в Лионскую легию Гарибальди. Компаньоны слушали его недоброжелательно и печально. Они не верили ни одному его слову. И это время было как молодость.
И вот сейчас перед ним развертывается живое, движущееся, ищущее путей восстание. Упрямо набегающий дождик, брошенное предместье, крики голодных птиц и животных в зоологическом парке, скольжение пуль по листве деревьев и настороженные лица людей — все входило в жесткий круг восстания. Он придержал коня у изгороди зоологического парка.
— Гражданин начальник, почтительнейшую имею к вам просьбу, — сказал подошедший к нему человек, по виду ремесленник. — Относительно слона, — пояснил он.
— Слона?
— Совершенно верно, гражданин начальник. Сил больше нет с ним, извольте уважить. Мы вчера посылали к вам делегацию, извольте уважить — прямо террор и террор! Вырвался из зоологического сада. Там, видите ли, не кормят и… ходит по кварталу и просит, понимаете, милостыню. Вот эдак — к окну, хоботом стукнет и подает страшный голос. Женщины, дети — кто куда! Тогда он обычно хватает хоботом горшок с цветком или даже булыжные камни и — р-раз! — по стеклу. По вечерам, гражданин начальник, невозможно выйти из дому — террор! Женщины боятся нести караульную службу.
— И все слон?
— Вот именно, Том по прозванию.
— Ну, а помимо него как у вас?
— Помимо него жалоб нет. Спокойствие полное.
— Хорошо, — сказал он. — Со слоном будет улажено. Я обещаю.
Он бросил коня в красивый парадный галоп. Нервозность его прошла. Итак, восстание. Он проскакал, не сдерживая лошади, до Триумфальной арки и приказал поднять на ее верх увеличительную трубу. Потом, неловко цепляясь за железные скобки, полез наверх сам.
Остатки Булонского леса дымились в сиренево-желтом тумане застрявшего между деревьев сырого утра. Окружая лес, ленивой спиралью ползла Сена. Смутно угадывались Булонь, Биланкур, Форт Исси — на юге, Мон-Валерьен — на западе. Все вокруг, насколько хватал глаз, поражало безлюдием. Самые легкие движения — всплыв дымка над заброшенной фермой, скольжение облачной тени по зелено-рыжим изгибам холмов или смутный абрис птичьего стада над опустевшим городом — казались подозрительными и что-то за собой скрывающими. Поля возможных боев расстилались перед его глазами, центры противника легко угадывались. Он мог наметить характер своих ударов, исходя из любой системы — косого ли боевого порядка короля Фридриха, охвата ли длинными боевыми линиями по опыту Великой революции, или удара сосредоточенной массой — по Бонапарту, но он отбросил эти мертвые, сейчас ничего бы не решившие ходы. Никакое знание не годилось ему сейчас, пока оно не стало умением. И он вспомнил, опять погрузившись в ленивое спокойствие, цепь изумительных мыслей о судьбе прошлой Польши.