Собрание сочинений. Том 3
Шрифт:
Бригадник следовал за ним молча. Поток вобрал их в себя и швырнул на самую середину. Огонь Ибрагима вдруг оказался торчащим высоко в стороне. Кони кряхтели. Вынув нож, Итыбай подрезал подпругу и сбросил седло. Бригадник сделал то же. Потом Итыбай снял с себя сапоги и бросил их в воду.
Повадки Хилкова, хотя о них никто не говорил вслух, стали общею темой. Все о них знали, и над ними все подсмеивались в один голос.
Повадки Хилкова действительно были странны.
Он ходил в старых опорках на босу ногу, отпускал длинные ногти на коротких кривых пальцах рук, носил шерстяные браслетики на руках — от простуды, никогда не пользовался письменными принадлежностями, потому что дал слово ничего не писать, а если приходилось делать расчеты или вычерчивать диаграммы, делал это с неприязнью и всегда аккуратно подписывал их.
Адорин очень точно прозвал его денщиком. У Хилкова не было ни родни, ни знакомых. Он никогда никому не кланялся первый, ни с кем не заговаривал на общие, к делу не относящиеся темы, ни с кем не дружил и держался очень безразлично ко всем окружающим. Семья Хилковых была одной из тех, которые встречаются в жизни каждого
Григорий Аристархович Хилков кончил институт горных инженеров и долго работал в Америке. Возвращаясь домой в отпуск, он заставал упадок в российской физиологии, запустение в литературе, истерические настроения в политике, и сейчас же, с американской быстротой и легкостью, перезакладывал дедушкины поместья в целях оздоровления естественных знаний, увозил кузена-романиста в Грецию или Италию, предписывал ему омолодительные души классики или рекомендовал занятия археологией так же, как рекомендуют Виши, Кисловодск или Саки, доставал банковскую ссуду политикам и уезжал за океан с уверенностью, что, слава богу, домашнее хозяйство как-то налажено и продержится до следующего его возвращения. У него никогда не было никаких политических убеждений у себя дома, хотя в Америке он примыкал к какому-то учению. С брезгливостью относясь к правительственному аппарату, возглавляемому одним и ведомому другим его родственником, он только пожимал плечами — что делать, не вышли мозгами! Литературы он никогда не знал, убежденный, что раз в ней верховодит братец, или дядя, или тесть такой-то, то большого смысла в ней быть не может.
Но он всегда с большой внимательностью относился, например, к географии, где подвизался умница, полковник Яблоков, муж одной из его племянниц, а инженерию выбрал из уважения к памяти прадеда.
Когда в Америке он прочитывал об имени новой русской знаменитости, первый вопрос, который вставал перед ним, был — кто он у нас? Уже полтораста лет все большие люди, как правило, появлялись из их семейного муравейника, и исключений почти не бывало. «Какой же это Михайлов?» — думал он и находил его в длинном списке родственников по женской линии. В 1917 году Григорий Аристархович вернулся в Россию, так как дела его семьи, дела его режима претерпевали небывалый кризис. Он приехал, когда правительство князя Львова, не собрав вокруг себя энергичного и делового дворянства, переписывалось, как перезаложенное и невыкупленное в срок поместье, на имя Керенского. В этом не было еще никакой беды, так как Керенские полтораста лет обслуживали Хилковых репетиторами, гувернерами, нотариусами и управляющими имений и были в конечном счете почти домочадцами, своими людьми, мужьями неудачниц-дочерей, или университетскими товарищами всех младших сыновей семьи. Ему предложили место в министерстве путей сообщения. Он принял его, чтобы отсидеть новый пост в крепости — дело было уже в ноябре, — и, когда вышел на волю, ничего не узнал. Семья дралась на семи фронтах с меньшевиками, эсерами, монархистами, большевиками, против англичан и с англичанами, с немцами или против них. В этом, не было еще большой беды, так как в семье существовали свои людские резервы — в семейных летописях были имена каторжан, революционеров, ссыльных. Он мобилизовал эти резервы и бросил их на руководящие посты. 1918 и 1919 годы он просидел в Чека. Когда он был выпущен, — все было кончено. Дома, на Софийке, он подытожил банкротство семьи. Кое-кто очутился в Берлине, двое-трое отсиживались в Сибири, но это были последние и жалкие остатки рода. Он почувствовал себя в стране чужих людей, в доме, который ему совершенно незнаком и в котором он неизвестно зачем пребывает. Но выехать было некуда, и он поступил на службу, чтобы отнестись ко всему, что происходит, так, как он отнесся бы в Америке — с очень спокойным любопытством и с искренним желанием вникнуть в дело, определить свои симпатии и жить стороной, считаясь теперь только с фактами и не обращая внимания на людей. Поскольку он был чужим правящему классу, он мог теперь спокойно отнестись ко всему происходящему с точки зрения того, что же именно, как и для чего происходит. Он служил в целом ряде учреждений, главным образом технических, руководил строительствами и общался с рабочими. Был он по-американски сух, но демократичен, быстр, ловок, бодр. Его всюду любили, ставили в пример, выводили в качестве показательного аристократа и специалиста, честно работающего на революцию. Да он и действительно честно делал все, что ему предлагали. В 1921 году бывший присяжный поверенный Сиверс, теперь юрисконсульт большого треста, сказал ему в «Метрополе»:
— Любуюсь вами, Григорий Аристархович, вот уж кровь у вас, да! Живучая кровь!
Хилков сейчас же стал
— Протаскивайте имя, протаскивайте, товарищ Хилков! — напутствуя, подструнил его Сиверс.
На другой же день Григория Аристарховича попросили в провинцию, и его очень неохотно отпустили на Урал. Он любил французские фразы в русской речи — и теперь отменил их. Он любил цитаты из классиков — и теперь перестал ими пользоваться. Он любил рассказывать о своих странствиях — и теперь не говорил ни о чем, кроме непосредственных дел.
В 1923 году Страхкасса послала его в Ессентуки… В парке у четвертого бювета кто-то незнакомый сказал за его спиной:
— Все-таки, что он там ни крути, а князь в нем чувствуется. Какая речь! Какая широта взглядов! Какая эрудиция!
Не возвращаясь на Урал, он перевелся в Среднюю Азию. Быстро получил он маленькую и даже мелкую работенку по ирригации в заброшенном ауле на Аму-Дарье.
Его окружали туркмены и несколько человек служащих, из которых никто никогда не слышал о былой славе его имени.
Григорий Аристархович взялся за самокритику. Во-первых — костюм. Он стал носить именно то, что носили работники сельской кооперации, — украинские вышитые рубашки, кавказский с побрякушками и висюльками поясок, туфли на босу ногу с подвернутыми по-азиатски задниками, бархатную тюбетейку. Во-вторых — речь. Он перечел несколько старых романов, не целиком, а вразброд, и отложил их с чувством невероятной усталости. Ну да, конечно, в хозяйстве его семьи ничего не пропадало. Грехопадение дочери становилось проблемой романической эпопеи, пороки внука-гусара — темой пьесы. Герои литературы одного поколения были старшими родственниками читателей следующей генерации, ее образцами, примерами или семейными уродами. Забытые родственники освещались в памяти при помощи романов, заблаговременно о них написанных. Когда спорили о вкусах покойной бабки, раскрывали Тургенева или Толстого и восстановляли все в точности. Когда вспоминали покойного двоюродного дядю в двадцатилетие или тридцатилетие его смерти, молодежи рекомендовались одна или две главы из Достоевского. Григорий Аристархович со скукой и отвращением отбросил книги. Действительно, он думал и говорил очень традиционно, надо было изменить себя, вот и все. Он хотел жить и работать вместе со страной, в которой он оказывался гостем, и ему надлежало теперь внутренне заявить: с такого-то числа я порвал со своей семьей и не поддерживаю с ней никаких отношений.
Это значило для него забыть литературу, выбросить из головы все воспоминания, привычки, взгляды. Он пришел к выводу, что в конце концов свободно может обойтись четырьмястами слов. Они давали ему возможность все выразить, правда, без права называться очень разговорчивым или красноречивым человеком. Он стал пользоваться словами, с которыми ничего не случилось, такими, на которых не было ни кровоподтеков, ни пролежней, ни пристрастия к определенно классовым взглядам. Он говорил просто — дом, когда следовало сказать особняк. Он говорил «валяйте» в пяти или в шести разных применениях, а «пока» или «ладно» заменяли ему по меньшей мере пятнадцать различных слов. Он пересмотрел поэтому лексикон и свел его к двумстам словам, развив лишь междусловные комбинации. «Валяйте пока» могло заменить три или четыре самостоятельных фразы. Из ассортимента своих любимых поговорок он оставил одну. Вернее, он заново сочинил ее, и она нравилась, как поразительная по бессмысленности и невыразительности, — вместо: «вот так фунт!» — он стал говорить, юродствуя: «вуаля ля ливр!» Но скоро он решил, что и эта фраза звучит неосторожно и может вызвать вопрос о знании им французского языка, и исключил ее из оборота. Впрочем, она иногда проскальзывала у него в минуты раздражения. Ничего не выражая по смыслу, она неожиданно стала выразителем настроения. Он выписывал и исправно читал все газеты. Из них он почерпнул и ввел в действие «использовывать» и «головокруженцы». Это были слова, которые ни в чем нельзя было заподозрить. Новую литературу он не рисковал читать, — она во многом напоминала его семейную, с той лишь разницей, что здесь совершенно непонятно было, о чем и о ком идет речь.
Герои новых произведений были теми же предками его и родственниками, только они говорили другое и совершали другие, не похожие на себя поступки, заседали в комитетах или сражались на фронтах, но Григория Аристарховича это не убеждало, — они не могли этого делать, — он знал, — и если все же делали, то только по безграмотности писателей, которые переодевали старые литературные модели, в то время как следовало построить свои собственные и притти в литературу со всеми бебехами, с родственниками, кляузами и привычками. Что касается мебели и вещей, то Григорий Аристархович выбросил все, что было старше семнадцатого года, — все его вещи были куплены в кооперации. Вещей старше семнадцатого года он просто не узнавал. Мир кончался для него на рубежах СССР, и о своих американских делах он стал думать, как о выдержках из чужого романа. Раз в неделю он ходил в кино и раз в месяц ездил в баню в районный городишко. Он не возражал теперь против утверждений, что вши заводятся от тоски и скуки, а блохи указывают, что человек болен. Более того, — он сам защищал точку зрения, что клопы заводятся в постелях от желудочных газов.
И когда однажды, в 1925 году, Манасеин — его начальник — сказал ему:
— Слушай, князь…
Хилков вздрогнул.
— Почему — князь? — спросил он.
— Были такие князья Хилковы, — сказал Манасеин, — ты на них, брат, как баран на луну, похож, вот это-то и смешно. Очень уж глупо выходит про тебя — князь.
Хилков остался доволен. С тех пор прозвище «князь» за ним укрепилось и стало ему приятным.
После этого Григорий Аристархович присмотрелся к Манасеину и быстро отнес его к тем разночинцам, которые по инерции завоевывали еще какие-то позиции, передавали какие-то культурные наследства, вручали ключи и называли себя общественными деятелями, забывая, что общественное — это до некоторой степени выборное и, стало быть, ответственное перед избирателями. Но если бы Манасеину сказали, что люди, выбравшие его общественно служить инженером, предлагают ему перейти в кооперацию, он бы возмутился, послал бы их к чортовой матери и запутался в объяснениях, утверждая, что общественное служение — это призвание.