Собрание сочинений. Том 4. Повести
Шрифт:
— Иван… помнишь… элитные поля за Звонцовом?
— Лежи, брат, лежи. Не трать сил.
— Колосья на них… на ладони не помещались…
— Еще будет расти такой хлеб у нас! Будет, Серега!
Молчание. Выли на улице собаки.
— Без меня… — шелестел шепот.
— Нет уж, держись до победы. Не смей сдавать.
— Иван… ведь получился бы из меня агроном, если б… не война!
— Из тебя я, Серега, тогда хотел не простого агронома — метил вместо себя двинуть. Думал: сам на пенсию — директором совхоза тебя оставлю.
И
— Хотел тут в колхоз… председателем… Но где… бегать по полям… Вот в сельсовете… должность кабинетная…
— Молчи. Я буду вспоминать, а ты слушай… Помнишь, как в школу к вам пришел, рассказывал, что такое элита?
— Хлебный жемчуг…
— Рассказываю, а сам приглядываюсь: деревенские парнишки — волосня кудельная, носы от солнца облезли, рубахи латаные. Среди них один — ростом мал, но, видать по всему, гвоздь, не хватай голой рукой — уколешься. И вопросы задает дельные, и в глазах интерес. Вот, думаю, кого надо выманить на селекционную работу…
— Как давно…
— Да не так уж и давно по времени — восемь лет. Только годы-то уж очень крупны, из них четыре военных — эпоха… Черт! Что это твои собаки так закатываются? Под такую музыку и здоровый сляжет.
— Боятся — помру…
— Сергей, держись! Мир скоро.
— Не будет мира…
— Будет! В дверь стучится!
— Мир? Пока божеумовы живы?..
— Божеумовы истории не остановят.
Собаки на минуту перестали выть. На крыльце раздались шаги. Это Вера привела фельдшерицу.
В тесной комнатушке пятерым не пошевелиться. Женька вышел, чтоб не мешать.
За окном на дворе стояла лошадь, на которой Женька приехал из Княжицы.
Чалкин с Божеумовым за закрытой дверью в кабинете что-то сердито бубнят между собой. Скорей всего обсуждают его, Женьку. С ними связан, числится в одной бригаде, вместе придется возвращаться обратно в свой район. А там-то Чалкин и Божеумов хозяева… В их глазах он, Женька, — предатель.
А для Кистерева и Бахтьярова он — приезжий, временный, собственно, тоже чужой.
Дремлет на морозе лошадь за окном. Воют собаки.
Вернуться в Княжицу?.. Ужо простился. Там-то он и вовсе теперь не нужен.
Не нужен и Вере…
Женька никогда в жизни еще не был одиноким. До войны — какое одиночество у мальчишки. Дома — отец с матерью, улица полна товарищей… На фронте… Там и днем, и ночью с людьми: спишь под одной плащ — палаткой, ешь из одного котелка, даже если вылезешь на порыв линии один в открытое поле, под пули, под рвущиеся мины, то знаешь — о тебе сейчас думают, на тебя рассчитывают, твоего возвращения ждут.
Сейчас словно подвешен в воздухе — все рядом и все в стороне. Куда девать себя? К кому приткнуться? И собаки воют, выматывают душу.
Проскрипели половицы, кто-то встал за спиной. Заставил себя обернуться. Вера! Закутана в шаль, под длинными ресницами страдальческая синева, глаза устремлены в окно, на Женькину заиндевевшую лошадь.
— Ты сейчас куда? — спросила она.
— А не знаю.
— Вот и я… не знаю…
— Тебе ночью придется дежурить, как в прошлый раз.
— Не придется. Фельдшерица ни на шаг не отойдет. Бахтьяров не разрешит.
Помолчали. Неспокойный блеск глаз из-под шерстяной шали, тихое:
— Едем в Юшково.
— Если приглашаешь…
Она качнулась к нему, припала лицом к шершавому шинельному плечу:
— Ой, Женечка!.. Спрятаться от всего, хоть на времечко!
И стало сразу жарко. И весеннее таяние в груди: смейся и плачь — не одинок.
На сельсоветском крыльце выли кистеревские псы…
Луна снова заглядывала в оконце, только сегодня она была не целой, а споловиненной. В темноте сияли никелированные шары на кровати. Вера, уткнувшись в плечо Женьке, тихо дышала — то ли забылась в дремоте, то ли тоже обдумывала свое.
Как-то осенью, такой же глубоком, как и эта, что упрямо держится за окном, был поход. Под дождем, по перемешанным танками, машинами, пушками степным дорогам, по колено в грязи. Позади — окопы, впереди — окопы, еще не вырытые.
На пути стоял хутор, отрадно целый, обойденный войной. И врезался в память один дом, ничем, ровно ничем не отличающийся от других. Разве что под окнами у него стоял кленок — подросток, еще не облетевший, весь кричаще — багряный, да за мокрыми стеклами в окнах маячили белые занавески.
Из дома вышел старик, крепкий, несгорбленный, с топором в руках. Вышел старик, вынес на лице мелкую хозяйскую заботу — дров наколоть, поправить ступеньку крыльца. Поход без сна и отдыха сквозь грязь, окопы за спиной, окопы впереди — и дровишки для печки, ступенька крыльца подгнила, и багряный кленок под окнами, и белые занавесочки… Прожил этот старик, день за днем, год за годом, немыслимо долгую, ровную жизнь.
Месящий грязь Женька позавидовал ему лютой завистью. Ничего не надо — ни славы, ни богатства, ни власти — только ровной жизни, где завтра будет походить на сегодня, где какой — нибудь кленок под окном, то распуская почки, то багрянея от первых заморозков, станет напоминать о повторяемости, о неизменности, значит, о надежности текущего времени. Только тот может оценить эту надежность, кто, просыпаясь утром в окопе, не знает, доживет ли он до вечера. Великое счастье заложено в однообразии.
Упрямый монах Томмазо Кампанелла заставил Женьку забыть кленок под окном: не в однообразии счастье, совсем в ином — твое завтра должно стать новым, не похожим, ищи его, беги от того, что было.
А Вера нет, не приняла: дай тихое счастье, самое обычное, самое бесхитростное — похожие дни, плывущие один за другим.
— Вера…
— Что? — отозвалась она одним дыханием.
— А если мы… поженимся.
Она помолчала.
— Только здесь жить не станем, и в своем Полдневе не хочу.