Собрание сочинений. Том 4. Повести
Шрифт:
— Я дам кровь Миньке! Я!
— Дает кровь твоя мать. После этого ее сразу из больницы не выпустят. Так что нам надо ждать ее только к утру.
— Я знаю, знаю — мама спасет Миньку!
— Спасет, будь спокоен. Санькам — хорошо! Ну не-ет!.. За Минькой твоим будут следить во все глаза. Его мать оставили в больнице на ночь.
— А Минькин отец?
— Отправили домой. Нельзя же всей семьей торчать в больнице.
— Пап!.. Пап, ему плохо.
— Да уж можно себе представить.
— Пап, я сбегаю, позову его сюда.
— Зачем?
—
Отец снова с прежним серьезным вниманием с минуту разглядывал сына, наконец сказал:
— Зови. А я тут пока чай организую.
За столом встретились два отца, более несхожих людей в поселке Куделино, наверное, не было.
Отец Дюшки — его побаиваются, его уважают, в нем постоянно нуждаются, все время его ищут: «Был здесь, куда-то ушел». Он заседает, он командует, перебрасывает, ремонтирует, ругается, хвалит, отчаивается, обещает надбавки: Федор Тягунов-старший — человек, распахнутый для всех.
Отец Миньки никем не командует, ничем не распоряжается, больше беседует сам с собой, чем с другими, он и всегда-то пришиблен, а сейчас — лицо серое, глаза красные, в расстегнутом вороте рубашки видна выпирающая ключица, хрящевато-тонкая, жалкая, по ней видно, какой он весь ломкий, жидко склеенный, особенно рядом с ширококостным, плотно сбитым Дюшкиным отцом.
Никита Богатов не сразу согласился идти с Дюшкой. Дюшка его застал в пальто, сгорбившимся за столом. Он с трудом оторвал от пустого стола взгляд, уставился красными глазами на Дюшку, долго не понимал, чего от него хотят, наконец понял, спросил:
— Зачем?
Дюшке было трудно объяснить, зачем он зовет его к себе.
— Папа просит… попить чаю.
Никита Богатов глядел на Дюшку, помигивал красными веками, наконец тихо продекламировал:
В огне и холоде тревог — Так жизнь пройдет. Запомним оба…И вдруг передернулся лицом, плечами, словно проснулся, заговорил захлебываясь:
— Не слушай меня, мальчик. Я клоун, я паяц! Я живу чужими мыслями, чужими словами. Живу невпопад. Меня не стоит жалеть.
— Мама спасет Миньку, мама обязательно спасет! Она кровь свою дала.
Минькин отец заволновался:
— Да, да, меня зовут. Меня не часто зовут, а я по привычке паясничаю, строю из себя непонятого гения.
— Идемте.
— Да, да… Я благодарен. Не помню, когда меня звали к себе.
И вот отец Миньки сидит напротив Дюшкиного отца. Дюшка вместе с ними за столом.
Дюшкин отец косится на горбящегося Никиту Богатова с опаской, начинает с неуклюжей осторожностью:
— Странная ты личность, Никита. Я не говорю плохая — странная.
— Не стоит со мной церемониться, Федор Андреевич.
— Церемониться не собираюсь, но и зря обижать не хочу. Кто ты? Для меня загадка. Образован, начитан, умен ведь, а поставить в жизни себя не сумел. Пружины в тебе какой нет, что ли?
— Пружина есть… То есть была пружина, но шальная, которая заводит не силы, не энергию, а самомнительность.
— Самомнительные-то обычно выбиваются выше, чем им следует, а ты, прости уж; сколько тебя знаю, — камешком ко дну идешь. В областной газете работал — бросил. Почему?
— Из-за самомнительности.
— Гм…
— Быть газетным поденщиком, править статьи о силосе, о навозе — нет! Мне же «уголь, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинут», мне свыше предначертано «глаголом жечь сердца людей». Газета — смерть для возвышенной души. Надо жить в гуще простого народа, черпать от него вдохновение. Я убедил жену, я забрал свои тетради, заполненные рифмованной пачкотней, и появился у вас в Куделине. А дальше?.. Дальше вы и сами видели. На сплаве выкатывать бревна слаб, сунулся в контору… Камешком ко дну. Хотя нет, барахтался и пачкал бумагу, рифмовал, заведенная пружина действовала: «Глаголом жги сердца людей!» Я любил чужие глаголы и рассчитывал — кто-то полюбит мои, боялся признаться: мои глаголы серы, серы, стерты, любить не за что.
Богатов говорил мечущимся, срывающимся голосом, при каждом признании весь передергивался от отвращения к себе. Дюшкин отец слушал его с откровенным недоумением, почти с испугом.
— А может, все-таки… — произнес он неуверенно.
Никита Богатов перебил его кашляющим смешком:
— Вот-вот, а может, все-таки я талант. Я… я убаюкивал себя этими словами много лет. И себя и жену… Камешком ко дну. Но если б я только один камешком, но ведь и ее и сына… Они же связаны со мной. Я любил ее: складки ее платья, движение ее бровей, звук ее шагов, ее улыбку, ее усталость! Весь мир несносен, единственная радость — она. Радость и боль! И ее я топил!..
Дюшкин отец крякнул и почему-то виновато глянул на Дюшку, а Никита Богатов продолжал мечущимся голосом:
— Я рассчитывал на чудо — меня вдруг признают, ко мне придет слава, почет, деньги. Все положу к ее ногам. Писал в последнее время только о ней, только ее славил — сонеты, элегии, письма в стихах. И надоел, надоел ей до тошноты. Она-то давно открыла, что я за глагольщик. И неприязнь ко мне, сперва спрятанная, потом откровенная, наконец воинственная. И унылая контора, жалкая зарплата делопроизводителя, сын без зимнего пальто… А у нее появляется мания, идея фикс — побывать раз в жизни на юге, увидеть море…
— Дадим путевку! — вскинулся Дюшкин отец, наконец-то почувствовавший, что чем-то может помочь.
Богатов отмахнулся вялой, бескостной рукой, голос осел, перестал метаться — глухой, тусклый:
— Вчера… с Минькой… Меня словно молнией шарахнуло, очнулся: прячусь от правды — бездарь, ничтожество, эдакий литературный наркоман… Хватит! Хватит!
— Что — хватит? — подобрался Дюшкин отец.
— Хватит тянуть камнем.
— Это верно.
— Пора освободить их от себя.